— Трясца твоей матери! — негодует отец. — Дурносмех всегда найдет с чего похохотать, даже когда имеет пост на копейку. Вот подумайте себе, люди добрые, как мне смотреть на такого! Привозят ему горожане аж целый полумисок денег, и все новеньких, и блестящих, как молодые глаза, бросают их на стол, — стол щебечет! Еще и магарыч и закуски городские ставят. А он, как дурак, возвращает деньги, возвращает напитки–наедки, а пианину оставляет себе. Так разве же я виноват, что на самой середине его ума расселась глупость?! Если бы не она, имел бы человек денег и на корову, и на кабана, и на варево, и на приварок.
— Так то же, отец, деньги от нэпмана.
— Ну и что?! Лишь бы не от дьявола! — старик выпил рюмку, поморщился и загрустил: — Нет, что–то я теперь не то что людей, а даже свое несчастье никак не пойму. И птица на серебряную сетку летит, а он если бы нашел даже перо жар–птицы — отдал бы в фонд.
— Революция, деда, сделала вашего сына таким, — осторожно отозвался умноглазый дядька Стратон. Но и это не утешило старика:
— Говори да балакай мне! Революция — большое дело. Так чего же тогда он дальше в революцию не идет?!
— Это же как вас, деда, понять? — на округлом лице Федоренко удивились круглые, обведенные темным веселым огнем глаза.
— А так: давали же ему в самой Виннице службу, давали и жалование, и квартиру с обоями давали, иди углубляй революцию! А он или удивился навек, или захотел мир удивить: остался в селе в одной кавалерийской шинели и до сих пор по всем лесам носится за бандитами. Еще мало свинца наелся, еще порции ждет! С кем я тогда век доживать буду?
— Да не надо, отец, — дядька Себастьян кротко, с доброй улыбкой посмотрел на отца. — Я ж вам говорил: мне та служба не понравилась.
— Вот видите, ему и служба не понравилась! — еще больше рассердился старик. — А такой, как Юхрим, с одним задом на два праздника спешит, чтобы показать свое соображение ума. И что же это выйдет: Юхрим ближе к революции сядет, еще и тебя локтем или коленом оттолкнет от нее? Вот его, с большого ума, ты называешь кар–карьеристом. А на кого же он делает это кар–кар? На тебя же! Тогда кто из вас дурнее?
— Да цур ему, этому балаболу, — обозвался кобзарь.
Его вдумчивые, с грустью на донышках глаза глянули куда–то аж поверх жилища, рука прикоснулась к басам, они отозвались печалью, а приструнки повели мелодию. И хата уже стала не хатой — загрустившей степью с той дорогой, что и тебя или твою душу поведет до самого неба, с той чайкой, которая под крыльями держит утренний туман, а в сердце — материнскую печаль. А над грустью струн уже всплеснулся грустный голос дядьки Себастьяна:
Ой горе тiй чайцi,
Чаєчцi–небозi,
Що вивела дiточок
При битiй дорозi…
К низкому запеву дядьки присоединился тенор Федоренко и пошел, пошел над домом, над селом, над степью, аж до той битой дороги, где человеческой кручиной кручинится чайка–бедняга и где ветряные мельницы перелопачивают крыльями ее крики и ветра.
В этот праздник двух голосов, один из которых вел мелодию низом, а другой брал верхом, вплетался и стихал третий — кобзарский, битый морозами и метелицами, сеченный дождями и грозами.
И вдруг, когда песня уже замирала, старый кобзарь горько вздохнул, припал седой головой к столу и заплакал. Вот и слеза упала на струну, и она тоже отозвалась сожалением. Все бросились к старику.
— Что с вами, дед Левко? — наклонился к нему встревоженный дядька Себастьян.
— У каждого свое, сынок, — поднял голову от стола кобзарь и пальцем начал вытирать глаза.
— Какая печаль–кручина тебя, Левко, грызет? — подошел к кобзарю отец Себастьяна.
Оба седых, как молоком облитые, глянули друг другу в глаза, увидели в них, как в снах, свои прежние годы, свои разные дороги и вздохнули.
— Так чего же ты, Лев? — снова сочувственно спросил дед деда.
— Чего? Ты же помнишь, Виктор, какой я имел когда–то голос?
— Помню, Лев. Помню его на ярмарках и дорогах, на свадьбах и похоронах.
— Так вот не жалко мне себя, не жалко лет своих, а голоса жалко… Вот сейчас не вывел его вверх и загрустил, будто кого–то похоронил.
Отец Себастьяна вздохнул, в раздумье покачал головой:
— Вот за чем теперь сетуют люди. Может, оно так и надо, может, это тоже — революция. — И тихо попросил сына: — Спой мне о тех васильках, что всходят на горе, и о том барвинке, который постлался под горой.
И снова дядька Себастьян повел мелодию своим могучим баритоном, а горой пошел тенор Федоренко, к ним присоединился подголосок бывшего министра крестьянско–бедняцкого государства, в которое входило аж три села. Только отец Себастьяна, стоя посреди хаты, не пел; он смотрел куда–то вдаль, то ли припоминал, то ли звал к себе свои далекие лета, свои далекие васильки, свою далекую жену, которая отзывалась теперь к нему только во снах.