— Ты? — удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. — И не испугалась?
— Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.
— Вот молодец!
— А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?
— Это же какого — чумацкого?
— С рыбой и дымом, — засмеялась Люба. — Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?
— Не хочу.
— А чем тебя угощать?
— Ничем.
— Ты чего–то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?
— Есть чем сокрушаться человеку, — всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.
— Что же у тебя, Михайлик? — сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.
— Эт, и говорить не хочется.
— А ты скажи, — может, станет легче.
— Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, — повторяю мамины слова. — Первая кручина — нет человеческого жилья, вторая — стоит наша земелька перед торгом, а третья — лежит неизведанная дорога, как горе.
— Неизведанная дорога? — загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. — Куда же она лежит, Михайлик?
— Далеко–далеко.
— Дальше Винницы?
— Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.
— Ой, горюшко! — аж вскрикнула девушка. — Как же там люди без лесов живут?
— Живут, привыкли.
— А чем они топят?
— Сухой травой, соломой.
— И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.
— Разве же я хочу? Это все отец надумал.
— Попроси хорошенько его.
— Мама уже и слезами просила.
— А отец что?
— Сердится.
— Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?
— Зачем?
— Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, — опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.
Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.
— Михайлик, а в степях и земляники не будет? — обхватив руками колени, спросила Люба.
— Нет.
— А что же там будет?
— Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.
— Это уже басня.
— Сам отец говорил.
Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.
— Поешь, Михайлик.
— Не хочу.
— Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, — положила руку на кусочек солнца.
— Точь–в–точь так и мама говорит.
Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:
— Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.
— Это забудется.
— Вот и не забудется, — совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.
— Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.
— Ничего ты не знаешь, — искренне посмотрела на меня Люба. — И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.
— Это уж как отец закомандуют.
— Так и у нас — отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?
— Не знаю, как оно выйдет.
— Я все буду смотреть на дорогу.
Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.
Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.
Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.
— К вам можно? — застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.