— Тогда, — сказал он, поправляя ремень, — просто постой здесь, пока я пройдусь вокруг, хорошо? — Он хихикнул над своей незатейливой шуткой и двинулся по коридору.
Обожаю сержанта Буша с его слишком широкой униформой и старомодным протезом. Я присаживаюсь на свой пьедестал, наслаждаясь ощущением, что могу двигаться, никем не рассматриваемый. Надеюсь, сержанту Бушу не придется расплачиваться за свою доброту ко мне; однако не могу представить, как кто-нибудь об этом узнает. Он всегда здесь один по ночам; его работа — синекура, пережиток тех времен, когда музей еще не был крепостью. Музей защищен валами и оборонительными сооружениями снаружи, поэтому эти гулкие коридоры не нуждаются в охране.
Я благодарен сержанту Бушу за то, что он разрешает мне пожить без зрителей, без их вопросов и комментариев, без их взглядов.
Я размышляю о своем, почесываю пальцы ног, и даже напеваю что-то: «…когда спелые плоды отрастят крылья, я захочу отправиться в колыбель моего народа…». Песня о возвращении на Отчизну. Но у меня плохие вокальные данные — один из немногих недостатков в последнем и величайшем творении Накамы. И все же я люблю, как умею, напевать старинные песни моего народа. Впрочем, может быть, отсутствие красивого голоса не является недостатком. Великое искусство должно быть парадоксальным; по крайней мере, так говорят некоторые критики, когда разглядывают меня. Во всяком случае, наиболее смелые или язвительные из них; но большинство, думаю, выключают меня, прежде чем они начинают постигать философию Накамы или вникать, как устроено творение его рук. Я понимаю их осторожность, потому что, в конце концов, я мог бы с ними и не согласиться. Но они зря боятся, что я разоблачу их публично. Моя программа категорически запрещает мне разглашать, как я устроен. Накама считал, что произведение искусства будет уничтожено, если попытаться его препарировать, и потому я гладкий, без единого шва.
Сержанту Бушу плевать на искусство, так он сам мне говорит. Он принимает меня таким, какой я есть. Наверно, он привык ко мне, по крайней мере, по ночам, когда остается со мной наедине. Он спокойно воспринимает ложь про то, что я пришелец из другого мира, мира лавандовых песчаных пляжей и лениво плещущихся морей красного цвета.
Порой мы часами разговариваем друг с другом, он рассказывает о своем непутевом внуке, я — о своей Отчизне. Воспоминания кажутся такими яркими, такими реальными. Хотя я знаю, что Отчизна, которую я вспоминаю, существовала только в лихорадочном воображении Паоло Накамы.
Сержант Буш только что вернулся с обхода. Он грузно усаживается на низкую скамейку перед моим пьедесталом. Он достает серый носовой платок и вытирает лоб, твердый и блестящий, как панцирь у черепахи.
— С каждой ночью дела все хуже и хуже, Кудряшка.
Он называет меня Кудряшкой; он никогда не объяснял мне, почему. Мое настоящее имя — Клату; Клату Стремительный.
— Вам не стоит так много работать. — Я хочу выразить ему свое сочувствие, но он в ответ смеется.
— Не беспокойся, Кудряшка. Тут самая легкая работа, которая у меня когда-либо бывала. Просто у меня вошло в привычку жаловаться. — Он бережно извлекает из кармана рубашки плоскую серебряную фляжку и делает хороший глоток. — Эта штука погубит меня. — Он закупоривает фляжку и прячет ее. — Хотел бы и тебе предложить глоток, Кудряшка. У тебя такой вид, словно тебе это не помешает.
— Вашего общества мне вполне достаточно, сержант Буш. — Я жду, пока он снова заговорит. Моя программа предписывает мне не начинать первым разговор. Сержант Буш считает, что именно по этой причине ему особенно приятны наши беседы. Если он пожелает, то может услышать, как я говорю, или он может наслаждаться лишь звуком собственного голоса. Он зовет меня находкой для болтливого старика.
— Несмотря на твой кошмарный вид, десятифутовый рост и все эти чешуйки, ты совсем не так плох, приятель. Совсем не похож на этого стервеца, моего долбанного внука. Жаль, что родители так мало его лупили. — Он снова громко смеется, раскатисто, весело и совершенно беззлобно.
На самом деле, это вовсе не чешуйки, это просто узор из бороздок на моей коже. Будь у меня кровь, она была бы горячей и красной. Если бы не мой твердый бронированный панцирь и втягивающиеся когти на четырех конечностях, то при плохом освещении меня можно было бы принять за необычайно крупного, накачанного, чуть неправильной формы человека. Мои конечности и грудная клетка больше, чем у человека; я отношусь к охотничьей расе.
Но я не возражаю, когда сержант Буш шутит. Чтобы показать, что я понял юмор, я улыбаюсь и обнажаю свои четырехдюймовые клыки. Я мог бы и рассмеяться, но сержант Буш в таких случаях думает, что фонит его слуховой аппарат. Он использует это дряхлое, устаревшее устройство из чистого упрямства, но именно оно делает возможным нашу дружбу. Старинный, изношенный аппарат передает звуки настолько неточно, что грозные нотки моего голоса отфильтровываются. Я благодарен сержанту за его упрямство.