Выбрать главу

— Ты, Алешенька, сиди! Тут не вода, а лед, родники сплошные.

Уже перед самой деревней дед остановил лошадь, развернул платок, в который он перед выездом завернул гармонь, положил ее повыше на чемодан.

— Зачем это вы, папаша? — спросила мать.

— А чтоб, значит, вся деревня видела, каков у Алехи нашего отцовский подарок, поняла? — Дед весело подмигнул мне. Деревня мне понравилась сразу. По нынешним моим понятиям, был это крохотный хуторок, разбросавший свои двадцать домишек, как копешки по лугу, но тогда показался мне он большой деревней. А самое главное — в центре, перед дедовой хатой, багровел от вечерней зари пруд. Не знаю почему, но тяга к воде у меня на всю жизнь с детства.

Дома дед, указывая на меня, хвастливо говорил моей старшей сестре Шуре — она жила у него уже третий год:

— Видала гармониста? То-то… Теперь от деревенских девок отбоя не будет: гармонисты, они, домовой любезный, нарасхват. Угодил Петро с подарком, — и опять подмигнул, теперь уже сестре.

А вечером, отправляясь доить корову (дед эту процедуру не доверял ни моей сестре, ни тем более моей матери-горожанке: еще, домовые любезные, испортят животину), говорил мне:

— Смотри, Алеха, каждый день за инструмент садись. Отец твой тележного скрипа боялся, а теперь доблестный офицер. Должен же ты ради отца эту премудрость освоить.

* * *

Играть я научился к концу войны, научился, что называется, за один день. У меня уже было так однажды. В декабре сорок первого сосед-десятиклассник Юрка Бочаров перед отправкой на фронт перекинул через плетень мне свои дутыши-коньки, крикнул:

— Бери, Алеха, на память о солдате. Приду с фронта — чтоб чемпионом был, не менее.

Подарок Юрки, зависть всей деревни, я сразу унес домой. Не мешкая, отправился к берегу пруда, сыромятными ремнями прикрутил сверкающие дутыши к валенкам, разбежался, прыгнул на лед и… в долю секунды ноги оказались выше головы, а потом удар плечом, с хрустом, невообразимой болью, обжигающий холод шершавого льда. Превозмогая себя, я вскочил на ноги — а вдруг кто заметит мой позор! И снова неуклюжий пируэт ногами в воздухе, и снова болезненное приземление. Чувствуя, что у меня ничего не получается, протопал по снегу домой, прихватил в сенях металлический крюк, которым дед ежедневно дергал солому в скирде для коровы. Теперь я приобрел дополнительную опору. Расставив широко ноги, я с силой отталкивался крюком и легко скользил по янтарному льду. Но стоило хоть на мгновение отбросить крюк — и я снова летел на спину, передернув высоко вскинутыми ногами.

Так продолжалось несколько дней. Я уже смирился с участью, что коньки не освоить, как вдруг однажды — будь что будет, — разбежавшись по откосу, неожиданно для себя покатился плавно, не подгибая ног, с каждым толчком приобретая все большую уверенность.

Вот так же однажды пальцы утратили ломкость, стали гибкими, легко и уверенно забегали по клавишам гармони, и она через свои медные ноздри выпустила стройные звуки. Учить меня было некому: деревенские гармонисты где-то далеко под другую музыку ходили в атаку, корчились и стонали от ран в госпиталях, а для моих сверстников музыкальная премудрость был недосягаема. Желание научиться играть было непреодолимым, и поэтому ежедневно часа по два, ломая на колене инструмент, терпеливо ждал я этого мгновения, когда будет у меня что-то получаться. Но гармонь, изгибаясь в руках, визжала ошалелой метелью, храпела норовистой лошадью и словно навсегда утратила свою напевность и мелодичность.

— Ну что, Алеха, — шутил дед, — опять «гони кур со двора» получается? Может, и правда, бесталанный ты человек, зря время тратишь? Оно ведь как в жизни: одному — печка, другому свечка. У нас был печник Иван Фомич. Тот, бывало, встретит председателя колхозного Семена Дорофеевича, по плечу похлопает и говорит с ухмылкой: «Нас, Дорофеевич, в колхозе двое главных: ты по политике — речи казать, а я по печному — дымоходы ладить». Дорофеевич — в гордыню, дескать, сравнил орла с курицей, а Иван Фомич ему в ответ: «А ты попробуй печную науку одолей…»

Дедовы слова меня злили, и гармонь еще круче изгибала мехи, но в этой ярости вообще всякий лад утрачивался, пальцы становились непослушными. Не знаю, говорил дед те слова просто так, от души, или с тайным умыслом разжечь меня, подзадорить. И я снова и снова рвал гармонь.

И когда по избе впервые чисто, стройно покатились звуки, я был на седьмом небе. Дед, прибираясь по хозяйству, заглянул в комнату, с минуту постоял на пороге, послушал, а потом жаворонком вспорхнул на середину комнаты и как был — в грязных, измазанных коровьим пометом валенках с галошами, в фуфайке — пошел в пляс, приговаривая: