— Мама, мама, посмотри, кто к нам припожаловал!
А сестра, разложив на полотенце миски и деревянные ложки, звала нас:
— Идите полдничать, работники.
В воскресенье мать снова отправилась к тетке Даше. Теперь в душе я молил бога, чтоб она не продала гармонь. Как-никак, сестра на поправку пошла, а где такой инструмент, как говорил дядя Макар, найдешь? Но мать, вернувшись, с порога заголосила:
— Ой, лишенько лихое, украли у тетки Даши нашу гармонь!
И вот теперь она была снова у меня в руках, памятная гармонь с металлическими уголками, с мехами в розовом сатине, до боли знакомая и родная. Выходит, она и не пропадала?
Демьян Семенович погасил свечу, пришлепал в свою комнату, а я завороженно сидел на шкафу, рассматривал гармонь. За полтора года она покрылась толстым слоем пыли, словно поседела от времени и переживаний. Бережно прикасаясь к ней, искал я объяснений, как и зачем оказалась она здесь, для чего надо было говорить тетке тогда, что гармонь украли нечестные люди. Выходит, нечестными не люди оказались, а наша разлюбезная тетя Даша.
В памяти всплывают отечное лицо Шуры, ее ватные ноги, на которых от прикосновения остаются глубокие ямки, вспухшие от слез глаза матери, и я решительно прыгаю вниз, стаскиваю проклятый ящик. С минуту я стою в недоумении посреди комнаты, потом хватаю со стола нож — Демьян Семенович, видно, забыл — и остервенело начинаю кромсать им мехи любимой моей гармошки. Не объяснить, зачем я это делаю, скорее всего, чтоб не досталась она никому, чтоб знала тетка, что ее воровство раскрыто. Гармонь, как живая, протяжно вздыхает от каждого моего удара, но я неудержим. Останавливаюсь я только тогда, когда Демьян Семенович, привлеченный шумом в комнате, круто поворачивает меня к себе, орет:
— Ты что делаешь, щенок?
Я задыхаюсь от злости, хочу что-то сказать, но с губ слетает только шипение. Потом я приседаю, сбрасываю с себя руки Демьяна Семеновича, выскакиваю в коридор, хватаю шинель, наскоро обуваюсь и вываливаюсь на улицу. Грязь летит из-под моих мокроступов в разные стороны, серебрится под лунным светом на шинели, но я не обращаю на это внимания. Я шагаю в общежитие, подальше от теткиного дома, где осталась истерзанная гармонь, и мне кажется, что и в мою грудь кто-то безжалостно всадил нож.
Дукат
Домик наш, деревянный, рубленный еще до революции из ольхи и служивший надежным приютом для всей многочисленной семьи, вдруг после войны стал оседать, как подкошенный гриб. Наверное, у домов, как и у людей, наступает такой срок, когда ослабевает воля, утрачивается характер, разрывается та крепкая нить, которая связывает с жизнью.
В одно лето наше жилище припало на угол, точно хромой на больную ногу, верхние венцы выдались вперед, и три окна, раньше весело смотревшие на мир, теперь запали глубоко в стены, ввалились, как глаза у старухи. По ночам, особенно когда дул пронзительный северный ветер, слышался противный скрип пораженных грибком стен, и занавески в доме играли, словно уличные флаги.
Впрочем, семейство наше еще задолго до этого заметно убавилось. Ушли в город два дяди, братаны отца, вышла замуж его сестра, а потом и дед уехал к сынам на городские харчи. Теперь всего три жильца и было в этом пятистенке: моя мать, я и сестра матери, тетка Елена, крепкая, дородная, не выходившая замуж тридцатилетняя женщина.
Мать часто вслух рассуждала, что с домом совсем худо, если не заняться ремонтом, то в одночасье подгнившие стены не выдержат и крыша грохнет на нас, сделав для всех нас братскую могилу. Но как ремонтировать, если не было денег, да к ним еще нужны лес, другие материалы, а самое главное — крепкие мужские руки?
Но в тот год нам крепко повезло. Нежданно-негаданно в село нагрянул Сергей Бочаров, красивый молодой капитан, фронтовой летчик в фуражке с голубым околышем. Мы, деревенская ребятня, ходили за ним табуном, каждое его слово ловили на лету, с восторгом слушали его фронтовые истории.
Особенно взволновал нас рассказ о том, как Сергей в весенний разлив спустился на парашюте на крохотный остров среди разлившейся реки, два дня мерз и голодал, как Робинзон Крузо, на этом голом, «как череп» (так говорил капитан), острове, а потом не выдержал — да, собственно, и ждать было нечего, кто бы нашел его в этой кипящей стихии! — и, оставшись в одном белье, а одежду связав в узел, поплыл на левый берег, туда, где находилась его часть. Плыть надо было немного, метров двести-триста, но на реке еще качалась ледовая шуга, вода обжигающим пламенем охватывала тело, и даже мы понимали, что пускаться вплавь, да еще с одеждой в руках, было практически смертельным делом. Но Бочаров одолел реку, хоть и чудом, потому что уже перед берегом в судороге свело ноги, и он, кое-как подгребая одной рукой и помогая туловищем, изгибаясь, как змея, все-таки одолел эти последние несколько метров. Мы потом в пруде пытались повторить его подвиг, высоко подняв узелки со своей рваной одежонкой, плыли на другой берег, помогая себе ногами, но чаще всего получалось так, что одежда наша оказывалась в воде, а мы, как слепые щенята, фыркали и сплевывали затхлую прудовую воду.