Выбрать главу

— А будет свадьба-то, Елена, а?

— Да что ты, Григорий Андреевич, какая свадьба! Женихи-то наши где остались — сам знаешь!

— Ничего, бабы, — проговорил Григорий Андреевич, — жизнь, она образумится. Войну одолели, а эти невзгоды наши сами отойдут. Вы меня извините, бабы за тот разговор воскресный, при должности я…

— Да рази мы не понимаем, Григорий Андреевич!

— Ну и хорошо, и хорошо… А насчет крыши я ведь Сергею слово дал. Он, когда уезжал, просил: «Ты, Гриша, не оставь баб в беде, сделай все на совесть». А мне разве можно своего одногодка, с кем штаны вместе рвали, подводить, да еще заслуженного летчика, героя, можно сказать… Их у нас в деревне много, капитанов-то? — словно себе задал вопрос Григорий Андреевич и ответил: — Попробуй поищи… Я так подумал: если уж Сергей просит, надо сделать на совесть. Говорят, как бывает… Поп нанимает работника — забор сделать, ну и торгуется, каждую копейку жмет. Тогда работник и говорит: «Тебе, батюшка, какой забор нужен: чтоб на нем всякие неприличные слова писали, или такой, чтоб, как пасхальное яйцо, светил?» Ну, поп, конечно, за качество толкует, а работник и говорит: «Тогда денег не жалей!» Я тоже старался, чтоб крыша сверкала.

Мать опять принялась благодарить Григория Андреевича, и он, точно приторенный, не удержался и начал без всякого перехода:

— Кобель у меня, Букет, ну и силен! Лист летит — он ухо подставит и все слышит. — И замолчал, с восторгом поглядывая на мать и тетку.

Мать закивала головой, поддерживая и ободряя Дуката, а тетка спросила (видимо, щипок она ему не простила):

— А говорят, у вас грушу отрясли. Как же он, Букет, прозевал?

Григорий Андреевич смутился, ладонью хлопнул по штанам, воскликнул:

— Проспал, сволочь!

Он принял от матери фуражку свою военную с оборванным околышем, подал руку сначала ей, потом тетке Елене, потрепал меня за вихры.

— До свидания! Живите тут и радуйтесь! — И скрипнул дверью.

Я минуты две еще сидел за столом, пораженный всем, что произошло в этот вечер, размышляя, а потом сорвался с места, толкнул дверь.

— Куда? — крикнула вдогонку мать, но отвечать я не стал.

Григория Андреевича я догнал почти у его дома. В окнах дрожали робкие огоньки керосиновых ламп, густая темнота наваливалась на разбежавшиеся по выгону скирды сена и соломы, на дома. Снова, как и прошлый раз, громадной мохнатой пирамидой громоздилась над округой груша, та злополучная груша.

Григорий Андреевич удивился, завидев меня:

— Забыл я чего? Нет?

— Нет, — ответил я, и сердце мое зашлось в каком-то бешеном ритме, — я поговорить с вами хотел, дядя Гриша…

— А давай валяй, говори, — добродушно попросил Григорий Андреевич, не сбавляя быстрого шага.

— Виноват я… дядя Гриша… Вы уж меня… накажите, как желаете. Хоть как!

— Да ты о чем, тезка?

Я протолкнул комок в горле.

— Дядя Гриша, я… я… — Дальше я ничего сказать не мог, буква эта стала вязкой и сухой, как желудь, рот связало как от яблони-кислицы и язык прилип к небу. Из глаз выкатились две теплые слезинки, покатились вниз по щекам, и тело под легкой рубашкой затряслось мелкой дрожью.

Дядя Гриша, наверное, почувствовал эту дрожь под рукой, заговорил тихо, просяще:

— Ты, тезка, беги домой. К зиме дело, вон вечер какой стылый. Не иначе морозец будет. Беги, беги, а то замерзнешь, опять матери мороки будет.

Потом подумал и сказал:

— Ты ее береги, мать, Гриша. Плохо одному на свете, живешь как окурок выброшенный. — И он подтолкнул меня в спину.

Григорий Андреевич говорил медленно, растягивая слова. Наверное, он смотрел на меня, но я не мог поднять голову…

Говорят, самый страшный тиран — тонкое покалывание собственной совести. Уже сколько лет прошло, а я живу и мучаюсь, и не выходит из головы та моя вина перед Григорием Андреевичем, хвастливым Дукатом, давшим мне на всю жизнь урок человеческой доброты и мудрости.

Дядя Мотя, куда прете…

Несчастье со мной случилось утром, в самый разгар работы, когда еще добрых часа четыре можно было ходить с косой по лугу, оставляя за собой сизо-зеленые валы. Полеток выдался влажный, теплый, парниковая погода, и на лугах ливохвост, могучая трава с уланской шапкой, ходуном ходил под ветерком — ни дать ни взять предгрозовые облака в разгулявшемся небе. Видно, подстерегла мою косу закрытая травой кочка, и хруст, похожий на звук сломанного сучка, в моем сердце отозвался болью. Полегчавшее косье вылетело из травы, а сама коса осталась где-то там…