Не по себе сделалось Казимиру от нарисованной картины будущего. Застегнув жилетку, поправив пробор на голове, резко сорвал с плечиков пиджак.
— Пойдем, племяш, кутнем у Малька! Не киевские рестораны. Трактир всего-навсего. Ну, ну, морщишься. К людям почтенным. Чашку чаю из тульского самовара я тебе обещаю.
По дороге дядя молчал. Николай, заинтригованный, ни о чем не допытывался. На переходном горбатом мостике через пути им встретился городовой в белом летнем мундире, при шашке, нагане и свистке на малиновом шнуре вокруг шеи. Почтительно снял он фуражку, улыбаясь в толстые, выгоревшие на солнце усы. Ему, Николаю, отдал честь.
— Знакомый?
— Как же… Все жандармы мои друзья в наилучшем виде, — с непонятной усмешкой ответил дядя. — Богда фамилия его. Незаметно понаблюдай, он в поселок не пойдет, вернется на перрон.
В вокзальном буфете Казимир Михайлович заказал стопку горькой. Выпил у стойки. Кося лукаво глазом, проговорил:
— Тебе, думаю, ни к чему.
На перроне, среди пассажиров, ожидавших вечерний на Гомель, едва не столкнулись опять с Богдой. Жандарм, обдувая важно усы, сделал вид, что не заметил.
Солнце скрылось за лесом. Голубые сумерки кутали поселок, видный с мостика до самой Носовки. В небесной лазури еще горел, отражая заходящие лучи, ажурный крест на церкви. Лай собак, рев вернувшейся из лугов скотины, крик гусей, белесая пыль над крышами. Казимир Михайлович очарованно окидывал взглядом.
— Наделяет же бог даром людей… На дешевой мешковине, щетинной кистью, может, надранной из самой паршивой свиньи. И такое! Цвет, трепетный свет, эти звуки! Вообрази! Даже звуки можно, оказывается, передавать на холсте красками. Непостижимо. Таинство…
Спускаясь по деревянным ступеням, окованным железом, допытывался:
— Бываешь в Киеве на смотрах живописных полотен?
— Не положено нам появляться в общественных местах.
— Да, да, понимаю… Солдат должен быть солдатом. Это выгодно кое-кому… Не дай бог солдат начнет думать.
— Какой я солдат, дядя Казя! Фельдшер. Могу потом работать в любой больнице.
— Ладно, ладно, к слову я… А в картинную галерею ходи. Пускают же в увольнительные. Переодеться можно. А читаешь что?
— Больше историю. Походы киевских и московских князей. Великие битвы с нашественниками…
— Дело. А эту зиму что читал?
— Ну вот весной… «Леду», «Четверо», Каменского, писателя. Еще «Санин», «У последней черты».
— Ага, Арцыбашев… А что-нибудь из госпожи Чарской? Нет. Не хватает полного букета. Лидией Чарской зачитывается молодежь. Эх-ха! Забивают вам башку требухой.
Из темноты вывернулась телега. Возчик, пьяный, сек кнутом лошадь, орал благам матом.
— А Горький?
— Ну, Горького брал у тебя… Прошлым летом.
Шли глухими закоулками. Николай не угадывал в потемках дворов. Дядя, оборвав расспросы, сделал знак молчать. Таинственность развила любопытство. Стороной обогнули базарную площадь. Остановились у высокой дощатой ограды. Вглядевшись, Николай узнал дом известного в поселке колбасника и пекаря Шица. Выдавали запахи жареного мяса и теста.
На легонький стук в ставню калитку открыла женщина. В пристрое — пекарне и колбасной — горел свет, в стеклах маячили тени. Их провели в дом. В просторной горнице, освещенной лампой-«молнией», сидели люди. Одетые в праздничное. Молодые и пожилые. На первых порах Николай никого не узнал. Круглый стол под полотняной скатертью заставлен чашками. Посередине высится начищенный пузатый самовар, как видно, внесли его только — пышет паром.
За фикусом пустовал стул. Николай присел, фуражку надел на колено. Дядю тут ждали, кивали ему, иные протягивали руки. Ага, узнал: щуплый, со сморщенным бритым лицом старикан — Михайловский, машинист. Одно время они сменялись с отцом на паровозе. Еще знакомец, тоже в летах, с вислыми усами, широколицый, с угрюмым навесом бровей, Коленченко. Из-за буфета ему дружески мигали. В мундире путейца. Да ведь это родич Васьки Науменко, дружка; звать его Кузьма.
Вошел хозяин. Невысокий, моложавый, с непотухающим румянцем на щеках; редкие белые волосы разложены аккуратно, пробором. Он австриец, обрусевший, хотя многие слова коверкает по-своему.