А Хамида, считавшего себя другим, неудержимо тянуло к Шехерезаде. Две недели они кружили друг возле друга, как дикие звери, уже больше не в силах противиться единению. Он впервые сел к ее ногам, как будто совершив самый естественный в жизни поступок, с отсутствующим видом протянул ей шарик гашиша.
— Я был лучником в аббасии… — прохрипел он. Воспоминания просачивались болезненно, как жидкость из проткнутого волдыря. — Знаешь… что такое аббасия?
— Конечно, Хамид.
— Лучники… — продолжал, он, беря себя в руки, — в армии хуже скота. — И тряхнул головой. — У кавалерии все есть… булавы, мечи, пики… у них даже кони в кольчугах. А у нас одни луки. Нас всегда посылали вперед… расстреливать передовые ряды вражеской пехоты. Павших даже не хоронили. Призывали действовать во имя Пророка, Аллаха и повелителя правоверных. Снова и снова приказывали. Ради этой самой «святой троицы»… — горько шепнул он, покосившись на Шехерезаду в ожидании поддержки.
— Рассказывай, Хамид, — кивнула она, незаметно жуя.
— До сих пор вижу, — признался он. — Забыть не могу. Обугленная кожа… вывалившиеся внутренности… Чувствую безбожный страх… — Он зажмурился. — В приграничных тюрьмах сырая солома… и крысы… Слышу зловоние загноившихся ран… и как только вспомню… почувствую… думаю о халифе… подумав о халифе, думаю о Багдаде… когда думаю о Багдаде… в душе вскипает ненависть.
Если не признавать над собой ничьей власти, любой поступок в целях самосохранения оправдан. Он ни за что не отвечает — ни за трусость в бою, ни за двуличие, ни за предательство. Даже сейчас, в момент полной искренности, можно приукрасить истинные мотивы добровольной сдачи в плен.
— Я думал… поступлю к византийцам на службу… объясню, что глупо, неправильно прибегать к насилию. Оно лишь порождает смертельную, небывалую ненависть. Сворачивается торговля, сокращается рабочая сила… Надеялся растолковать… Понимаешь, я знаю, что хорошо говорю. Все признавали, что я говорю убедительно. Красивый, привлекательный… Я был очень красивый… в доспехах…
Он вытер лицо ладонью, стиснул пальцы в кулак, Шехерезада протянула прекрасную руку, властно коснулась пальцами его плеча.
— Дело вовсе не в доспехах, — ласково сказала она. — Вспомни, что сказал поэт: «Розы срезают за их красоту».
Хамид, сверкая глазами, заставил себя продолжать.
— Меня забрали из тюрьмы… перевели в другое место… подвергали… немыслимым унижениям. В гарнизоне военачальника… — выдохнул он, — …со мной обращались настолько жестоко… что я не могу рассказать…
— И не надо, Хамид. Уже сказав, что сказал, ты поступил достойней любого другого мужчины.
Но он хотел проверить, далеко ли можно зайти на пути к истине.
— Когда я стал оказывать сопротивление, — продолжал он, задыхаясь, — на меня надавили. Военачальнику пришло в голову, что меня можно продать в рабство за большие деньги. Он сам считал меня красавцем. Привели работорговца… хорька из Багганата… Уложили меня…
Он дошел до крайнего предела, за который невозможно было заглядывать. Даже сейчас, охваченный дрожью, судорожно дыша, впервые в жизни зайдя так далеко, чувствовал, как перехватило горло, голова пошла кругом, чувствовал, как нежная рука поглаживала плечо, обнимала его, причиняя неизмеримую вечную боль.
— Не надо подробностей, — прозвучал ее голос. — Я знаю, как это делается…
Ему даже рот не пришлось открывать. Она читает его воспоминания с той же точностью, с какой они вставали перед его собственными глазами. Член отрублен под корень, в мочеточник забит деревянный гвоздь, чтобы не задиралась кожа, из разрезанной мошонки вывалились яйца… Правое яичко ушло в тело так глубоко, что его вытащить не удалось (оно позже вернулось на место, поврежденное, но сохранившее достаточно силы, чтобы отрастить жидкую бороду). В зубы сунули палку, которую он начисто перекусил. Даже по затылку текли слезы. Теряя сознание, он чуть не подавился рвотой. Византийские хирурги с радостью его били за непослушание, смутно слышавшийся голос работорговца предупреждал, что шкура у него слишком ценная — лучше бы ее не портить рубцами.