Чашка выскользнула из пальцев и звонко ударилась об пол. Пламя в желудке Гаруна быстро угасало, ибо он уже не обращал на него внимания, потому что не было времени думать об успокоении.
Он вдруг понял, что за ним пришла смерть, являвшаяся в ночных кошмарах. Волна омерзения сменилась унылой печалью, жалостью к себе, наконец гордостью за себя: его не увидят в слезах и соплях перед Всеобщей Уравнительницей, Губительницей Наслаждений. Вызвал лучшего писца — одного из команды, которая записывает каждое слово на официальных мероприятиях, — чтобы запечатлеть для потомства, с каким благородством он ждет смерти… Слишком много великих запятнали себя в последние моменты, умирая трусливо или недостойно банально: например, его отец, аль-Махди, направил коня в руины, разбил голову о провисший брус, упал на собственный боевой меч, был придавлен ореховым деревом. С другой стороны, Гаруну хотелось уйти так, чтобы его уход воспевали многие поколения поэтов. Что-нибудь недвусмысленное или, на самый худой конец, не смехотворное. Поэтому он рано удалился в опочивальню с тайно сопровождавшим его писцом, совершил вечернее омовение, отбил положенные двести поклонов в михрабе[47] для уединенных молитв, поужинал и, опираясь на посох — теперь в практических, а не в церемониальных целях, — стоял у незанавешенного окна, стараясь держаться как можно прямее, вздернув подбородок, лицом к лицу с хлещущей и сверкающей бурей, как истинный воин, статный, храбрый, не моргающий глазом.
Промокший, под дождем, покрытый пылью, он вскоре потребовал подать кресло, чтобы встретить смерть, не упав. (Это велел писцу не записывать.) Закутался в стеганое одеяло и терпеливо ждал последнего сокрушительного удара. Но буря ревела, громыхала, шипела и, наконец, отступила, как бы устав, соскучившись или просто исчерпав силы, — утро чудом застало его невредимым. Еще живым. Даже несокрушимым. Собственно, от последствий бури умер только писец со слабыми легкими, подхватив воспаление страшной ночью в опочивальне халифа.
Солнце просачивалось сквозь паутину розового тумана, освещая город, напоминавший поле боя. Нереальная картина. Гарун не видывал таких красных луж с тех времен, когда четверть века назад у Киликийских ворот были перебиты десять тысяч византийцев. Это была его первая крупная полководческая кампания, в которой он заслужил титул аль-Рашид — «идущий праведным путем». Халиф вернулся в Багдад, украшенный шелками и лентами. Народ толпился на крышах, на каждом шагу приветствуя его белую кобылу — первый триумф. С того дня можно было по пальцам перечесть моменты, в которые он чувствовал себя таким живым.
Но теперь, после дуновения смерти и чудесного спасения, Халиф неожиданно возбудился. Перед его свежим взором все — даже катастрофа — предстало в положительном свете. По масштабам и живописности буря вполне отвечала Багдаду и прошла, испарилась прямо у него на глазах, унеся с собой дурные предзнаменования. Она оставила после себя город, который, как ни странно, выглядел фантастичнее прежнего; разруха удачно скрыла грязь и ветхость, с которыми не удалось справиться при подготовке к приезду Шехерезады. Город открылся, обязывая его провести инспекцию, и он уже представлял себя раздающим в сопровождении сочувствующих гостей милостыню в пострадавших кварталах, чего в других случаях старательно избегал. Идеально.
Даже известие о похищении царицы, сообщенное ему раньше, чем царю Шахрияру, было теперь не способно омрачить халифа. Разумеется, он вскипел гневом — рявкнул на курьера, будто тот лично был виноват, немедленно вызвал начальника шурты, — сердце колотилось, как у жеребца перед битвой, но, несмотря на ярость, халиф на какой-то извращенный лад любовался собой. Эмоции внезапно вернулись, вспыхнули в полную силу; кричать было столь же приятно, как улыбаться. Разве всего день назад он не лелеял давние мечты о связи с Шехерезадой? Если несколько часов назад в тисках глупой страсти мысль о ее похищении в его городе казалась бы смертельной, то теперь, с другой стороны, выглядела странным образом справедливой. Подобающее наказание за ее пороки, за то, что она воплощает дьявольские качества женщин. Он также с облегчением понял, что можно жить дальше с душой, не замутненной эмоциональной привязанностью. Гнев его был направлен на тех, кто допустил преступление, навлек позор на его народ и службу безопасности. Хотя подобное безобразие было недопустимо, возникла возможность сосредоточить на нем ожившие силы, снова чувствуя себя повелителем. Именно это чувство Халиф уже много лет старался вернуть в лихорадочном бегстве от сознания вины, которое не оставляло его в покое, заставляя пускаться в паломничества, военные походы, заниматься общественной деятельностью, благотворительностью, дипломатией. Но все это помогало лишь временно, как эликсиры Манки. А тут, кажется, нечто новое. Делом придется заниматься дни, недели. Совпадение двух несчастий — бури и похищения — не имеет катастрофических, необратимых последствий.