Историография лучше всего выполняет свое призвание, если ее «зерцало» приставлено к индивидам, в основе поведения которых лежит «родовое благородство». В этом случае сфера политики совпадает со сферой «чести и доблести». Такой урок пригоден и для правителей, и для подданных. Итак, действия, вызывающие «исторические события»,— это прежде всего поведение знати, правящего сословия, оно может быть «добрым» и «злым» (если в событии сказываются действия «неблагородных» масс, то, как правило, с отрицательным знаком). Поскольку нормы морали в идеале неизменны, а обстоятельства изменчивы, постольку определенное стечение обстоятельств может служить указанием на то, как проявит себя данный «характер» в той или иной ситуации. Подданный, изменивший королю, когда перевесила чаша весов его врага, способен изменить и следующему королю — в аналогичном случае. Следовательно, если известны проявления моральных стандартов в определенных ситуациях, то открывается возможность предсказывать поведение носителей этих стандартов при повторении подобных ситуаций в будущем, что выражено Шекспиром: «есть в жизни всех людей порядок некий». Таким образом, «закономерности» относятся исключительно к сфере индивидуальной (и социальной) морали, и только опосредованно к сфере политики (поскольку речь идет о влиянии индивидуальной этики на судьбу государства). Очевидно, что эти предвидения затрагивают лишь сферу политики. Словом, сентенция Уорика — свидетельство того, что объективный ход историй, даже на эмпирическом уровне наблюдений, обнаруживает определенные регулярности, вопреки хаотическому нагромождению событий. В результате человек способен предвидеть ход событий в будущем.
Наконец, следует отметить, что для елизаветинцев, абсолютно не замечавших феномена развития общества как целого, последнее переходило из века в век в качестве простого тождества, непрерывности неизменного. «Судьбу», «переменчивость» обнаруживает не общество, а индивиды, роды, кланы, клики. «Судьба народа» — это судьба рода, увенчанного короной, и т. д. Знаменитая «цепь времен» олицетворяет именно такое представление об обществе как о воплощении устойчивости среди текучего. Ее «разрыв» — трагическая констатация того, что история начинает вторгаться в сферы жизни, считавшиеся ей неподвластными.
Но как же из столь метафизического представления об обществе могло возникнуть представление об истории как изменчивости? Ответ возможен один: только в результате осмысления судьбы народа как судьбы личности, т. е. объяснения хода событий воздействием фортуны, судьбы. Причем на различных уровнях эти понятия приобретали различный смысл. Если на уровне истории «всеобщей» судьба полностью воспринималась сквозь призму христианской исторической традиции (с ее мотивами грехопадения и искупления, близкого страшного суда, грядущего царства божия и т. п.), то на уровне истории отдельного народа провиденциалистская схема приспосабливалась для объяснения отдельной эпохи и расшифровывалась в зависимости от династических интересов «царствующего дома»; наконец, на уровне наблюдений текущей общественной жизни история выступала как арена, где единоборствуют добро и зло, порок и добродетель, т. е. единоборствуют исторические характеры. Единственное, что объединяло историю на всех этих уровнях,— это сознание необратимости времени. «Мы время вспять не властны повернуть» («Макбет», I, 3). Однако и это сознание на деле относилось к «книге жизни» индивида, а не «политического тела»: ведь для последнего необратимость времени означала лишь неподвластность ему. Помимо этого, с династической точки зрения время было вполне обратимо.
Подведем некоторые итоги. Тюдоровская историография еще в значительной мере коренилась в средневековой традиции. Вместе с тем она уже усвоила и ряд важных положений ренессансной философии истории. Отсюда столь характерное для нее чередование «божественного промысла» и фортуны, «прегрешений» и судьбы при объяснении исторических событий. Точно так же, несмотря на то, что в тюдоровской историографии еще полностью господствовала морализаторская тенденция, основанная на средневековых представлениях о неизбежном «воздаянии», в ней заметно изменился характер самой морали: наряду с религиозно-этическими «поучениями» она наполнилась уроками политическими. Точно так же, поскольку тюдоровская историография черпала свои сюжеты главным образом из истории Англии, постольку «уроки», преподносившиеся ею читателю, носили национально окрашенный характер. Они предназначались прежде всего английскому читателю. Наконец, весьма противоречивой была и политическая философия, заключенная в этих «уроках». Эта философия не могла быть ни последовательно легитимистской, ни последовательно провиденциальной. В самом деле, когда герцог Йорк поднял оружие против Генриха VI, его «право» на английский престол было, несомненно, «лучшим» в сравнении с «правом» правившего короля. Однако, когда граф Ричмонд (будущий король Генрих VII) вторгся в Англию с войском, у правившего короля (Ричарда III) было «лучшее право» на корону Англии. В результате и последовательный провиденциализм, равно как и последовательный легитимизм, оборачивался против Тюдоров. Отсюда фундаментальная противоречивость концептуальной схемы источников, к которым обратился за материалом Шекспир. Вместе с тем именно в приведенном им способе преодоления этих противоречий — свидетельство самостоятельности Шекспира.
Но, может быть, самой выдающейся чертой историзма Шекспира является включение в историю современности. Правда, «современную историю» нередко писали и современные Шекспиру историки, политические мыслители, знатоки права и т. д. Однако принципиальное различие между последними и Шекспиром в трактовке этой истории заключалось в том, что они переносили на нее трафарет, применявшийся ими в отношении «истории прошлой», между тем как Шекспир резко раздвинул именно в применении к ней рамки исторического видения как такового. На материале современной истории перед духовным взором Шекспира стали прорисовываться и подлинное содержание названных выше вопросов, и некоторые из возможных на них ответов. С этой точки зрения правомерно утверждать, что все его творчество буквально пронизано ренессансным историзмом.
Итак, Шекспир как исторический мыслитель стоял, несомненно, на голову выше тюдоровских историографов. Однако его историческое сознание, как и сознание Ренессанса в целом, еще далеко отстояло от последовательного историзма. В лучшем случае речь может идти лишь об элементах историзма в осмыслении истории вообще и в истории Англии в частности. Что в его хрониках действительно следует рассматривать в качестве отправного пункта эволюции исторического сознания нового времени — это художническую (образную, а не логическую) передачу диалектики истории, изображение ее не только пронизанной глубокими противоречиями и катаклизмами, но и противоречивым единством прерывности и непрерывности (хотя последнее раскрывалось лишь как смена обладателей: короны и политики, ими творимой, с одной стороны, и течение народной жизни — с другой). История для Шекспира — великая, непреоборимая сила. Но сила эта — слепая, причем в двух смыслах. Во-первых, она делает свое дело незаметно: это крот, роющий свои ходы под землей (результаты исторических событий почти всегда неожиданны), и, во-вторых, в силу «скрытости» история полна загадочности, «опасностей» трагизма для тех, кто оказался в ее водовороте.
Глава V
ОБЩЕСТВО, ЭТИКА, ПОЛИТИКА
Выше уже подчеркивалось, что исторические взгляды Шекспира формировались не только и даже не столько на материале истории дней минувших, сколько под впечатлениями, вынесенными им из повседневных наблюдений жизни, его окружавшей. Суть истории он постиг глубже всего только тогда, когда обнаружил, как велика пропасть между социально-этическими идеалами ренессансного гуманизма и исторической действительностью Англии на рубеже XVI—XVII вв., когда ему открылся весь трагизм ситуации, в которой оказался ренессансный герой, столкнувшись с реальностью, представлявшей во всех отношениях вопиющее отрицание этих идеалов. Из столкновения мечты гуманиста и елизаветинской действительности родилось историческое осмысление Шекспиром современности, рассмотрение современности — настоящего — как истории, как ее центрального, движущего звена. Благодаря этому другие временные измерения — прошлое и прозреваемое будущее — как бы сжимались, лишались сколько-нибудь четких границ. Это наполнило поразительным динамизмом картину современности.