Теперь о другом: хотя и превосходно исполненная, насыщенная драматизмом, картина не будит в зрителе сознания того, что в гибели отцов, матерей и детей Илиона повинен блуд Елены, заслужившей, "чтоб ей лицо ногтями растерзать", и похоть Париса: "наслаждение одного... чумой для сотен и для тысяч стало".
Картина не подсказывает вопроса: "За чей-то грех ужель казниться всем?" "Зачем грешит один, а смерть для всех расплату принесет за этот грех?" И вот еще подтверждение психологической "немоты", а вместе с ней "моральной индифферентности" живописи. В одном из углов картины виден пленный грек, конвоируемый отрядом фригийских пастухов. Этот грек по имени Синон, разыгрывая "смирение святое", обман свой затаил умело, так умело, что "трудно в нем распознать черты предательства, коварства, клеветы". Едва живой от усталости, с печатью обреченности на челе, Синон вызывает у зрителя уважение и жалость. Между тем предание гласит: лукавством не уступающий дьяволу, Синон погубит старика Приама, когда тот поверит ему, погубит всю Трою. Возмущенная тем, что "кроткий облик" Синона скрывает гнусную цель, и в нетерпенье разоблачить его - Лукреция ставит мастеру в упрек его мастерство: "мастера за мастерство корит". Решив, что художественное всегда в конфликте с нравственным, Лукреция начинает с осуждения частности: "Синона образ ложен - в этом дело: дух зла не может быть в прекрасном скрыт". Затем от частного Лукреция переходит к общему. Забыв, как только что сама восхищалась сочувственным изображением троянцев, Лукреция отвергает теперь всю картину:
Она опять все пристальней глядит
И, видя, что лицо его (Синона. - И. В.) правдиво,
Она решает, что картина лжива.
Восприятие Лукрецией картины имеет своим источником - помимо личных переживаний - раздумье о зле вообще, мысль о необходимости взаимодействия в искусстве эстетического и морального начал. Мастера итальянского Возрождения в равной степени чаруют нас образами прелестных задумчивых мадонн, добрых, сердечных святых, непреклонных суровых граждан, а также и малоразборчивых в средствах политической борьбы властелинов, продажных кондотьеров, вызывающе соблазнительных куртизанок. Именно такого безразличия к моральному началу не принимает Лукреция.
Избрав Лукрецию рупором своих эстетических размышлений, Шекспир углубляет занимавший его современников "спор" о том, в состоянии ли живопись изобразить совершенно неизобразимое линиями и красками, когда внешний облик человека расходится с его внутренним обликом или когда в человеке противоборствуют исключающие друг друга стремления - "лед и пламень рядом...", "в противоречьях здесь единства взлет". Этой цели и служит картина, воплотившая рассказ Энея Дидоне о постигшей Трою катастрофе. Именно этот рассказ, ибо фрески "Взятие Трои" древнего живописца Полигнота в Афинах и в Дельфах основаны на гомеровском сюжете, что и не могло быть иначе. На картине же, которую разглядывает Лукреция, Троянская война изображена по "Энеиде", а в ней сочувствия к судьбе Трои, якобы прародительницы Рима, больше, чем у певца "Илиады", где, кстати, нет эпизода с Синоном, уговорившим троянцев, вопреки предостережениям Лаокоона, втащить в город ставшего для них роковым деревянного коня.
В трагедии "Гамлет" выражено доверие к способности живописи изобразить не только прекрасное, но и уродливое; выражено и отрицание ее умения отразить подноготную внешне импозантной действительности.
Вспомним оценку Гамлетом миниатюры, на которой лицо Клавдия подобно "ржавому колосу". Портретист не сделал уродливое красивым, отталкивающее привлекательным. И уж совсем ослабил Гамлет свою подозрительность к изображениям лиц человеческих, когда в спальне матери сопоставил портрет дяди - короля из "пестрых тряпок" с портретом покойного отца - воплощения "осанки воина и благородной силы". Тут две художнические правды в образах ничтожества и величия.
А вот приглядываясь к Офелии, единственному существу из всех населяющих эльсинорский дворец, которое тянется к Гамлету всем сердцем, всей душой, он говорит ей нечто такое, что сводит степень правдивости живописи к нулю. "Слышал я и про ваше малевание... вполне достаточно; бог дал вам одно лицо, а вы себе делаете другое..." (III, 1).
Нетрудно догадаться, что Гамлет имеет в виду нечто более глубокое по смыслу, чем косметику, пользуясь которой женщины придают своим лицам поддельную свежесть. Речь, очевидно, идет о том, что если бы живописец воспроизвел на полотне привлекательность Офелии, он сотворил бы красивую ложь, так как сам Гамлет открыл для себя за чарующим обликом Офелии, которым одарила ее природа, нечто гнусное, бесстыдное. Вдумаемся в это слово: "малевание" (paintings). Еще до расстроившей ее встречи с принцем недоумевающая, испуганная Офелия рассказала отцу, что однажды Гамлет вошел в ее комнату, взял ее "кисть и крепко сжал; Потом, отпрянув на длину руки, Другую руку так подняв к бровям, Стал пристально смотреть" в ее лицо, "словно его рисуя" (II, 1). Опять намек на живопись.
Стало быть, это искусство искушает изяществом линий и яркостью, блеском красок, а служит оно неправде. Разлучив живопись с "мыслью светлой", остается унизить ее до гротеска: в образах живописи люди - "лишь звери или картины". Поймем это так: или в них сила животная, и ничего больше, или это изящные, но бездушные куклы.
Ранее Гамлет считал человека "красой вселенной", "мастерским созданием", с "благородным разумом, бесконечными способностями, выразительным и чудесным в облике своем и в движениях, схожим с ангелом, в безграничной силе познания - с божеством". Наивная Офелия верит, что красота и добродетель могут жить "в содружестве". Опровергая эту веру, Гамлет намекает на то, что изобразительное искусство - искусство внешней оболочки всего живого, а потому оно бессильно перед таким явлением, как вероломный характер. Художнику, если он хочет остаться правдивым, следует теперь заменить палитру философскими раздумьями и моральными анализами, чтобы не оказаться жертвой самообмана и не обманывать других. Своей матери Гамлет говорит: