«Когда пела Кабалье, мне показалось, что я тону, вот-вот утону. Это как в тот раз, помнишь, в тот первый раз, когда я тебе сказал, что люблю тебя. Мы были у тебя дома, и ты подошла ко мне, помнишь, мы тогда в первый раз занимались любовью. Я так боялся лечь с тобой и так этого хотел, что мне показалось, будто я вот-вот покончу с собой».
Он достал фляжку со спиртным из своего ягдташа, набитого теперь промокшими, бесполезными патронами, и отхлебнул глоток. Потом снова взял бинокль, и чуть дальше по-прежнему была серна – Моника – любовь (он уже не знал, как ее зовут), которая ждала его. Слава богу, у него еще оставалось два целых, вполне сухих заряда в стволах ружья.
Около пяти часов солнце стояло уже низко, как, впрочем, бывает в Баварии осенью. Жером стучал зубами, углубляясь в последнее ущелье. Он упал от усталости и вытянулся на солнце. Подошла Моника, села подле него, и он продолжил говорить с ней:
«А помнишь, как мы однажды повздорили и ты хотела от меня уйти? Думаю, дней за десять до того, как мы поженились, это было у твоих родителей, я тогда лег на траву, а погода стояла очень плохая, и мне было тоскливо. Я закрыл глаза, помню теперь очень хорошо, и вдруг почувствовал тепло солнца на веках, это в самом деле была удача, потому что до этого погода была очень плохая, и когда я открыл глаза из-за солнца, ты наконец уже сидела рядом со мной, опустившись на колени. Смотрела на меня и улыбалась».
«Ну да, – сказала она, – очень хорошо помню. Ты вел себя так гадко, я и в самом деле страшно разозлилась. Потом искала тебя, а когда увидела, как ты лежишь на лужайке и дуешься, меня смех разобрал и захотелось поцеловать тебя».
Тут она исчезла, и Жером, протерев глаза, встал. Небольшое ущелье упиралось в скалу, необычайно крутую, почти вертикальную стену, перед которой неподвижно стояла серна. Жером загнал наконец свою добычу. И она ему не даром досталась. Никогда в своей жизни он не гонялся почти десять часов за какой-то дичью. Он в изнеможении остановился у входа в ущелье и защелкнул ружье. Приподнял немного правую руку и подождал. Серна была теперь всего в двадцати метрах, смотрела на него. Все такая же красивая, только чуть взмокшая от пота, и ее глаза, ее шелковые, сине-желтые глаза – поди рассмотри на этом солнце – были совершенно неподвижны.
Жером прицелился, упершись прикладом в плечо, и тут серна сделала нечто совершенно глупое и неуклюжее: повернувшись, попыталась наверняка раз в десятый взобраться вверх по обрыву, и наверняка раз в десятый соскользнула самым нелепым образом, несмотря на всю свою грацию, и опять оказалась – неподвижная, дрожащая, но по-прежнему непримиримая – перед ружьем Жерома.
Жером так и не понял почему, как, когда решил не убивать серну. Быть может, из-за этого отчаянного и неловкого усилия, быть может, просто из-за красоты, быть может, из-за этой гордости и спокойного животного начала в ее раскосых глазах. Впрочем, Жером и не пытался понять почему.
Он развернулся и ушел тем же незнакомым путем, ушел к охотничьему лагерю. Когда он явился, все уже потеряли голову, искали его повсюду, и молодой егерь тоже, хотя он-то знал, Жером это чувствовал. Тем не менее, когда они все вместе спросили его, где была серна и где он ее оставил – потому что он ведь добрался до двери без всякой ноши, практически вслепую, весь в ушибах, больной от усталости и тут же рухнул, – Жером не знал, что ответить.
Станислас дал ему коньяку, а жена, сидя рядом с ним на кровати, держала его руку. Она была бледна. Он спросил ее почему, и она ответила, что испугалась за него. К своему собственному удивлению, он сразу же ей поверил.
– Испугалась, что я погибну? – спросил он. – Упаду со скалы?
Она кивнула, не отвечая, потом вдруг наклонилась и положила голову ему на плечо. Впервые в жизни она проявила на людях свои чувства к нему. Станислас, несший вторую стопку коньяку, вдруг застыл как громом пораженный, увидев на плече этого разбитого усталостью мужчины черные волосы этой женщины, тихо рыдавшей от облегчения, и внезапно швырнул коньяк в камин.