Вчера он проводил Перизат на уборку хлопка, и то, что он все-таки сумел настоять на своем и помочь девушке, отзывалось в нем тихой радостью еще и сегодня, Букалай ни за что не хотел отпускать дочку, рвал и метал, но потом, когда Семетей прочитал ему пространную лекцию, как следует оформить пенсию, и написал по-русски три заявления в разные инстанции, сменил наконец гнев на милость. Еще труднее было уговорить хозяйку. Пришлось зайти к заведующей рестораном, договориться, чтобы та отпускала жену Букалая с работы на час раньше. Лишь на этих условиях она разрешила дочке уехать на сбор хлопка. Из-за этих непредвиденных хлопот Семетей дважды пропустил циркулярный душ. Ну да ладно… Пусть хоть на месяц-полтора девчонка вырвется из затхлого домашнего мирка на простор, пусть немного поразвеется, на жизнь посмотрит, к мечте устремится, манящей за горизонтом.
На остановке он встретил старуху и ее дочь с насурьмленными бровями. В руке молодухи он увидел знакомый узелок, сложенный в сетку. Старуха тоже заметила Семетея и побледнела. Белый посошок в ее руке задрожал. Сердце ее сжалось, в глазах затуманилось. Он спешно отвел взгляд и зашагал прочь.
Вскоре пронесся автобус-коробочка, окутав Семетея облаком сизой пыли. С севера налетел ветер, раскачал, разбудил дремливые туранги вдоль дороги. Сверху падали и падали, кружась, пожелтевшие листья. «Жизнь, как листья, — неожиданно подумал Семетей. — Весной они жадно тянутся к солнцу, в летний зной тоскуют по дождю, прихорашиваются, радуются, шуршат-шелестят, ночью переговариваются со звездами, но приходит время, и они увядают, желтеют, ссыхаются, осыпаются с деревьев и бесследно исчезают, словно и не было ничего. У жизни строгая межа. Своя неотвратимая, необратимая мера. Шорох листьев, гул ветра, ласковое тепло солнца, живительная сила воды, по существу, и есть вся жизнь. Все остальное суета, прах, тлен. Значит, надо дорожить мигом счастья, пылким биением сердца, радостью жизни, столь мало отпущенной скрягой судьбой».
До квартиры на краю села он добрался пешком. Букалай спешно собирался в район хлопотать пенсию. «Вы что, уже уезжаете?! — деланно удивился он. — Жаль, жаль! Мы с вами будто породнились. Приезжайте на следующий год. Дом наш для вас всегда открыт».
Семетей молча уложил чемодан. Букалай все говорил и говорил как заведенный.
«Надо было на дорогу плов сготовить, пузырек раздавить, да вот, видишь ли, жена на работе…»
«Ах, горе, горе… Сестрица-то моя хитрохвостая, видели, опять ко мне старуху привела! Так и норовит спихнуть мать родную с шеи. У, проклятая! Ну, погоди… вернусь из района, я ей мозги вправлю. Понравилось, видно, одной в квартире жить, хахалей водить. Ишь ты, и мать уже ей в тягость! Я тут… калека… обременен заботами… жена на работе… пенсия… а она… У, зараза! Ну, куда, куда опять подевали мой ремень?!»
В досаде он выгреб охапку белья из шифоньера, пнул дверцу.
Семетей закрыл чемодан, нахлобучил шляпу, сквозь зубы процедил: «Прощайте!» — и вышел.
На колченогой скамейке в тени дома, сгорбившись, сидела старуха. Видно, она сидела тут давно, Семетей просто ее не заметил, когда входил в дом. Он, потупив глаза, подошел к ней, протянул руку.
— Что, сынок, на пользу пошел тебе светлый источник?.. Ну, слава аллаху… будь счастлив… — голос ее был слабый и тусклый. Он доходил до него словно из-под земли. Лицо ее еще больше сморщилось, на глаза навернулись слезы. Семетей растерянно молчал. — Я тоже поеду обратно в Саратов. Соскучился небось мой старик. Скоро и мне лежать с ним рядом в земле…
Семетей простился и ушел. Слова старухи еще долго звучали в его ушах. Он ехал в автобусе и задумчиво смотрел на белоголовые горы вдали, окутанные легкой осенней дымкой. Они были красивые, горы. Гордые и величественные. Вдоль обочины шумели на ветру, покачивались старые туранги. В воздухе кружились жухлые листья. За автобусом тянулось, разрастаясь и клубясь, облако пыли. Невзрачные глинобитные домики и белесая дорога стремительно откатывались назад… Семетей с грустью подумал, что не простился с пылкой Перизат. Где она теперь, черноглазая? На кого теперь устремлен ее лучистый взгляд, кому она доверяет свои сокровенные тайны? Увидела ли она свою мечту за дальним горизонтом? Да не омрачится ее душа нежданным ранним горем. Да не обломаются ее хрупкие крылья!..
Он оглянулся назад: там, за одинокими бурыми увалами, зеленым островком в степи оставался светлый чудодейственный источник.
КУМЫС
Перевод Г. Бельгера
— Иди, дядя зовет!..
Я бросился в гостевую комнату и на пороге столкнулся с дженге. Холод пронзил меня: в глазах ее стояли слезы. Видно было, как она крепилась: одинокие слезинки дрожали под ресницами, не решаясь скатиться по щекам. В комнате было прохладно, сумрачно. Окна распахнуты. Тюлевые занавески от легкого дуновения чутко колыхались. В середине, на полу, на широченной чистой постели, распластавшись лежал мой дядя. Значит, не по душе пришлась кровать, «Скрипит, мозг сверлит», — говорил он на днях. Дяде едва перевалило за пятьдесят, и был он могуч телом, словно палван — борец. А теперь на глазах таял… В большой деревянной чаше у изголовья тускло поблескивал кумыс. Его купили на базаре — молоко кобылицы-трехлетки, — но дядя опять не притронулся к кумысу. Кисловатый запах щекотал мои ноздри. Дядя настаивал, чтобы чаша с кумысом непременно стояла у его изголовья. Должно быть, терпкий дух напитка напоминал ему невозвратную лихую юность, гулкий цокот копыт по безбрежно раскинувшейся степи, буйный кокпар, от которого, бывало, кровь вскипала в жилах. Запах кумыса навевал давно прошедшее и ласкал душу…
Год назад подстерегла дядю хворь. Закаленный в недавно отгремевшей кровавой бойне, а потом — в изнурительных заботах и хлопотах послевоенного присырдарьинского аула, он долгое время не показывал виду, не поддавался болезни. Бывает, однако, стоит в пустынной степи вековой карагач. Разная нечисть упорно подтачивает его изнутри. Но он десятки лет сражается за жизнь и внешне почти не меняется. По жилам-сучьям его весной текут последние соки, а карагач грозно шумит листвой. Но постепенно угасает в нем жизнь, и лишь редкие почки набухают на его ветвях. Наконец дерево — высохшее, затрухлявевшее — умирает; торчит в пустыне голый, черный остов, воздав к небесам искривленные сучья. Стоит обугленное, скорбное, точно караульный на караванной дороге… Сейчас дядя похож на такой карагач. Кто знает, где притаился и какой он, этот червь смерти, неотвратимо подтачивающий богатырское тело. Ясно одно: подлая хворь одолевает его.
Уже заболев, дядя не отлынивал от колхозной работы. Провел благополучно весенний расплод овец, перегнал скотину на летовку, на прибрежные тучные луга, начал подумывать о сенокосе, об осенних заботах, старательно отгонял даже мысли о болезни. От разных уполномоченных не было отбоя, дядя мотался с ними по бригадам, фермам, стойбищам животноводов. И только мы с дженге догадывались, как мучается дядя, как крепится из последних сил. Остальные в ауле и не подозревали ничего, пока он не свалился в постель. На гулянках, тоях, бывало, над ним подшучивали: «Оу, ты что не пьешь? Муллой, что ли, решил стать?.. Эдак ты, брат, скоро разбогатеешь!..» Дядя отмахивался от немудреных острот аульных джигитов и неизвестно, сколько бы еще продержался на ногах, словно тот степной карагач, если бы не нагрянула беда нежданно-негаданно в лице придурковатого сына-тракториста горлопана Ауэльбека. Нализался этот шалопай, направил свой трактор на паром, ну и свалился в реку. К счастью, везуч оказался: побултыхался, воды наглотался, а все же выкарабкался, вылез. Новехонький трактор остался под водой, под илом. Дядя пришел в тот вечер домой хмурый, подавленный, как бы невзначай обронил, что никакого интереса к работе не осталось. А потом вдруг стал поговаривать, что пища, которую с таким старанием готовила тетушка, совершенно якобы безвкусна. И было непостижимо, непонятно, как дядя все реже и реже дотрагивался до мягкой, жирной казы, до острой, густо поперченной тушпары, к духмяному чаю. Потом он жаловался на отсутствие аппетита, а вскоре заявил, что пища в горле комком застревает. Последние два месяца он уже и не вставал с постели.