— О, боже! Это же скакун Актанкер! А это — мой братишка — грамотей! Ой, родненький… айналаин! Не забыл, значит, тетушку, да?!.
Она обняла меня, и от этой ласки я почувствовал в горле слезы. Я благодарно приник к ней и поцеловал краешек жаулыка. Коротышка величественно восседал на рослом мерине. Актате гневно насупилась.
— А ну, слезь! Копыт скакуна недостойный!
— Да я… это… хотел только… кобылиц пригнать… Коротышка послушно скатился. Слезая, зацепился мошной за луку. Мутузка развязалась. И едва коснувшись земли, вконец сконфуженный, хозяин принялся подтягивать, зашнуровывать штаны.
— Совесть есть у тебя или нет? Разве взрослый человек хватается за коня гостя, а?! Ты же не мальчишка, чтоб тебя прокатили! Найди свою клячу и скорее отправляйся за кобылицами!
Коротышка заковылял прочь. Актате пригласила меня в юрту. Она быстро убрала постель, для меня расстелила стеганое одеяльце, под бочок кинула подушку. «Отдыхай, отдыхай, — то и дело приговаривала она. — Ласковый ты мой… милый… Тетушку свою проведать приехал». Она открыла тундук, подвязала к притолоке полог, и в юрту заструились тугие снопы лучей.
Я принялся рассматривать убранство. В правом углу тяжело свисала белая шелковая занавеска. За ней стояла просторная деревянная кровать с серебряной инкрустацией. На кровати возвышались разноцветные атласные одеяла, горбилась горка пышных подушек. Кровать — чуть ли не единственная мебель в юрте. Табунщики живут на летовке скромно, налегке, оставляя весь домашний скарб на зимовье. В левой части притягивала взор полка для посуды. Это творение знаменитого в здешних краях краснодеревщика Акадиля: старый мастер имел обыкновение все отделывать урючиной. Боковые доски полки отливали золотистой желтизной — цветом спелой дыни. Их тоже украшали причудливые вырезки и набивки. Чуть ниже полки, на кереге, висели, туго выпячивая бока, два вместительных саба — кожаных мешка: один из шкурки жеребенка, второй — из шкуры лошади-трехлетки. Снаружи саба лоснились, блестели, точно шерсть выдры осенью. Такой блеск появляется лишь тогда, когда кумыс насквозь пропитает шкуру. Подобные бурдюки шьют только мастера из Туркестана. Аккуратно содрав шкуру, высушивают ее в тени, в прохладе, потом вымачивают в прокисшей накипи кумыса, держат в остро пахучей бурде полторы недели, потом скребком тщательно очищают мездру, долго мнут податливую, зеленоватую шкуру и лишь после этого принимаются шить из нее саба. Потом разводят неяркий костер из веток таволги, коптят изнутри саба на густом, горьком дыму. Прокоптив, наполняют ее свежим кобыльим молоком, долго бултыхают, мешают и сливают его. Потом опять коптят и опять полощут, отмывают в кобыльем молоке. И повторяется это много раз, пока кумыс из саба не теряет окончательно запаха шкуры и сохранит лишь приятный привкус горелой таволги. Вот так рождаются вместительные, крепкие мешки — саба, в которых потом подолгу хранят медовый кумыс.
Рядом, еще чуть пониже, висел турсук. Невеликая посудина, сшитая из лошадиной шкуры, но только из шейной ее части. Турсук готовят таким же примерно образом, как и саба. Только коптят не на таволжьем дыму, а пропитывают дымком урючины и горной ветлы. В турсуке кумыс не портится в течение двух-трех недель. Путники и батыры, отправляясь в дальнюю дорогу или опасный поход, неизменно брали с собой турсук кумыса. Кумыс в турсуке предназначается для особо почтенных гостей. Он мягок, искрист и приятно бодрит тело, горячит кровь. О таком только подумаешь — уже слюнки текут. Ближе к выходу, на доске, я увидел симпатичный кавак — круглый, краснобокий. Каваки, высокие тыквы, выращивают присырдарьинские дехкане, потом высушивают до звона на солнце и ветру и слегка обжаривают на горячей золе. Человек, не имеющий представления о каваке, может принять его за искусное гончарное изделие — за глиняный кувшин. И в самом деле трудно поверить, что кавак — творение природы, а не человеческих рук. Пузатый, с постепенно сужающейся горловиной, с радующим глаз золотисто-оранжевым отливом кавак — истинно изящная штука. И крышку для посудины вырезают из кавака. Рядом с ним пристроился небольшой березовый жбан. Из него торчала мутовка. В двух местах — сверху и снизу — жбан крепко стянут обручем из березовой коры. И здесь искусный мастер приложил руки: все так плотно, так умело пригнано, что даже стыка не видно. В жбане пенилось, пузырилось кобылье молоко. Вся посуда в идеальной чистоте. Казалось, я видел не повседневную домашнюю утварь, а редкие музейные экспонаты. Каждая вещица — создание какого-нибудь известного мастера. Собранные вместе, они играют причудливыми отделками и украшениями, подчеркивая самобытное искусство умельца.
— Слышала, что дядя твой болен, а вот никак не могу проведать его. Нынче во сне видела. Губы потресканные, синие. «Актате, — говорит, — жажда мучает…» Ну, и я решила: съезжу непременно. А тут, к счастью, и ты чуть свет нагрянул, ласковый мой. Теперь-то вместе и поедем…
Она взгрустнула, подала мне кумыс.
— Меня дядя прислал. Просил привезти турсук кумыса.
От этих слов вздрогнула Актате, выронила деревянный половник и торопливо вытерла уголком жаулыка нахлынувшие слезы. Она сидела ко мне боком, и я впервые увидел на ее круглом, полном лице мелкую сетку морщин. У меня сжалось сердце. «Постарела Актате — моя белоликая тетушка, — невольно подумалось мне. — Сейчас она похожа на свою же древнюю, поблекшую посуду. Ни прежнего звонкого смеха, ни доброй шутки, ни насмешливого, шаловливого взгляда, ни игривого взлета бровей — ничего не осталось. Одна печаль, одна грусть застыла на увядшем лице…»
За юртой доносилась визгливая ругань коротышки. Бранные слова сыпались из него, точно из мешка.
— У, кособрюхий! Отродье сучье! Ублюдок! Чтоб кишки твои повылезли, дохлятина!
— Ты что, ласковый, раньше-то не сказал?! Я ведь только что кумыс от кобылиц-трехлеток перелила из саба во фляги. Косари с утра за кумысом приезжают, посудой погромыхивают… Ах, какая досада!
Актате удрученно задумалась.
— Как жалко! Сейчас ведь новолунье, а в эту пору кобылье молоко жидковатое. Кумыс годится лишь для утоления жажды. Целебной силы в нем мало. А в полнолунье кобылицы широко разбредаются по выпасу, выбирают лучшие, сочные травы и цветы, раскрывающиеся лишь при лунном свете. И молоко их сочное, густое. И кумыс целебен. К концу месяца молоко опять ухудшается, а кумыс становится хмельным, как арак. Так говорил, бывало, мой отец…
Я не спеша выцедил мягкий, сладковатый кумыс и почувствовал, как мгновенно прошибла меня испарина. И только теперь обратил внимание на изящную, золотом расписанную чашку. Она играла красками, будто светилась, от нее падал по сторонам тусклый отблеск. Края чашки были отделаны отполированным рогом козла, отчего она была непривычно тяжелой. Такую чашку приятно держать в ладонях, поглаживать пальцами блестящие, гладкие бока… В те годы, когда я ездил в школу на стригунке, я каждый раз на обратном пути останавливался у Актате, чья юрта стояла на каменистом бугре, чуть в сторонке. Она и тогда готовила кумыс землепашцам. Облизывая пересохшие губы, я робко поглядывал в угол, где стояла посуда, и терпеливо ждал, пока тетя наливала мне из кавака желанный напиток. Подавала она кумыс всегда в кесушке, а эта чашка, расписанная золотом и украшенная рогом, и тогда стояла, радуя взор, на полке. Я смотрел на нее с тайным желанием, как ребенок на красивую, но недоступную игрушку, и не осмеливался спросить, почему Актате ни разу не подает мне кумыс в ней. Прошли годы, кто-то повзрослел, кто-го постарел; потускнела, поблекла посуда. И вот сегодня я держу в руках ту драгоценную чашку. Впервые утолил жажду из нее.
Я только собрался было спросить, какая тайна связана с этой чашкой, как за юртой послышались крики табунщиков, и громче всех — визгливый голос коротышки.