Мне почудился томный восточный танец: мягки и плавны движения искусной танцовщицы. Принимая чашу, я заметил, как чуть-чуть дрогнула рука молодки. Она смущалась, робела под посторонним внимательным взглядом. И эта легкая дрожь казалась продолжением танца. Каждый жест был полон тайн и обаяния.
Я с наслажденим пил бархатный кумыс. Хмель мгновенно ударил в голову, приятно растекаясь по жилам.
Постелили мне на дворе, Я долго не мог уснуть. Внизу, в долине, сонно бормотала речушка. Таинственные, ночные звуки то удалялись, то вновь приближались.
Струились запахи природниковых цветов и трав. Прохладный ветерок лизал мне лицо, норовил юркнуть под одеяло. Точно котенок, с которым в детстве спал вместе. Такой мягкий, ласковый. И так сладко мурлычет. Подо мной чуть-чуть покачивается, убаюкивая, земля. Высоко-высоко в черном небе, вспыхивая красными огоньками, летит-жужжит самолет. Я засыпаю, будто проваливаюсь. И вдруг совсем рядом, у самого уха, явственно слышу: «Далабай, родной!» Негромкий, с хрипотцой голос дяди. Зовет-кличет меня: «Далабай, родной!» Будто отправляется в дальний путь и хочет со мной проститься. Я слышу зов и спешу, спешу, спешу к нему, чтобы обнять дядю перед долгой разлукой. В испуге, ужасе я просыпаюсь и вскакиваю с постели. Страх и стыд охватывает меня. «Как я могу здесь валяться, спать, когда дядя тоскует по глотку настоящего степного кумыса?!» И так мне стало вдруг одиноко, больно, что хотелось зарыться лицом в подушку и заплакать горько, безутешно.
Актате неподалеку привязывала к растянутому по земле аркану последнего жеребенка. Я подбежал к ней.
— Господи, что с тобой, ласковый?! На тебе лица нет!
— Дядя болен, а я тут… болтаюсь.
— Тьфа-тьфа! Слава богу, сам-то хоть здоров. Сейчас, ласковый, после чая сразу поедем. Старик уже пошел за Актанкером.
Бедная тетушка, видя мое волнение, забеспокоилась. Повела меня в юрту. В той же красивой чаше подала кумыс. Но я пить не мог. И к чаю не притронулся. От коротышки я узнал, что Актате ночью без конца вставала и переворачивала турсук. Сегодня он лежал на деревянном полу, привязанный к решетке юрты. Актате развязала сыромятный ремешок, приоткрыла горловину, дала кумысу глотнуть прохладного утреннего воздуха. Потом, снова завязав, обернула турсук влажным полотенцем и запихала в коржун — переметную суму,
— Еще бы одну ночку — и славный получился бы кумыс, — заметила Актате.
Я услышал в ее голосе печаль.
— Ничего! Пока доедем — пробултыхается, в самый раз будет, — пытался я ее успокоить.
— Что ты, ласковый! — возразила тетушка. — От долгой качки кумыс становится норовистый, злой. А тот, что закисает в тишине, сам собой, — спокоен, покладист.
Актате выдвинула нижнюю полку подставки, вытащила прямоугольный инкрустированный ларец, достала из него маленький, с ладонь, узкогорлый кувшинчик. Он был выточен из джиды и выкрашен в сплошной красный цвет. В лучах солнца пылал огнем. Ни единой щербинки по краям. Привлекал внимание плотный, выпуклый сучок, нарочно оставленный умельцем. Без него — блестящего глазка — кувшинчик потерял бы всякую прелесть. Редким умельцам удается сохранить естественную красу дерева. Зато вещь обретает благородство и непреходящую ценность, А имя народного умельца становится легендой.
Я вспомнил: в ауле поговаривали, что Актате хранит кувшинчик, из которого когда-то пил кумыс прославленный акын Нартай. Наверное, я видел сейчас тот драгоценный сосуд. Однако спросить не решился. Актате бережно завернула его в рушник и тоже затолкала в коржун…
Солнце едва поднялось из-за гор, когда мы выехали из аула табунщиков. Мы отпустили поводья, и кони бежали ровной рысцой по знакомой дороге. В пути Актате все время старалась держать турсук в теневой стороне. К обеду мы добрались до Архарова родника. Спешились. Актате опустила турсук в холодную воду, потом еще раз дала кумысу подышать прохладным воздухом, а перед тем, как завязать горловину, сказала:
— Понюхай, ласковый. Запах-то какой!
Я наклонился к горловине турсука, и острый запах прошиб, пронзил меня, даже слезы хлынули из глаз. Густой аромат, похожий на запах зрелой дыни, распирал грудь, бодрил, возбуждал. «Такой кумыс и мертвого подымет», — подумал я. Актате заметила мой восторг, однако сказала сдержанно:
— С восходом Венеры я налила в турсук немного гусиного жиру.
Она намочила полотенце, обвернула турсук и вновь положила его в переметную суму. Мы поехали дальше.
Вечерело. С выпаса возвращался скот. В большом ауле центральной усадьбы колхоза было шумно, многолюдно. В воздухе висела густая пыль. Лошади начали пофыркивать. Голоногий малец, спотыкаясь, вприпрыжку ворвался в отару и отогнал десяток овец и коз. Они испуганно шарахнулись и рассыпались, точно баурсаки-пончики на дастархане. Послышалось жалобное блеяние ягненка-сироты. Измученные духотой, жарой и пылью, овцы мелко-мелко перебирали копытцами и спешили к колодцам и по домам, в прохладный, привычный хлев.
Впереди, подшуровывая пятками толстобрюхого осла, ехал пастух. Увидев нас, он вместо приветствия снял войлочную шляпу, потом стянул прилипшую к черепу засаленную тюбетейку. От бритой головы шел пар. А где-то все тоскливо блеял, надрывая душу, ягненок-сироту. Мы приближались к высокому, с огромными воротами дому дяди. И вдруг… меня пронзила жуткая догадка и в глазах моих потемнело. Возле дома толпился народ. Я тихо вскрикнул и пополз с лошади.
Ягненком-сиротой был я…
…Актате, рыдая, вылила кумыс из турсука на свежую могилу дяди.
Прошли годы. Я часто тоскую по Актате и ее кумысу. Тот далекий драгоценный сосуд — маленький кувшинчик из красной джиды, с единственным сучком-глазком — и теперь еще, говорят, бережно хранится в инкрустированном ларце белолицей тетушки.
ЧАБАН И ЛАСТОЧКА
Перевод Г. Бельгера
Я еду в горную долину. Мой конь с трудом взбирается по крутизне перевала. Извилистая тропинка тянется все выше, выше. Гладкие камни блестят на солнце серебром. Потому, наверное, и назвали предки перевал Серебряным. Взберешься на его вершину — сердце к горлу подкатит. Глянешь вниз, в пропасть, — голова закружится и в глазах потемнеет. Вот какая высота!
Вдруг слышится шелест. Я смотрю вверх. Огромный орел парит над моей головой.
Я рад ему, как доброму приятелю. Старый, должно быть, орел. Старый, как эти горы. Я помню его с детства. У него и тогда была облезлая шея. Он так же медленно кружил над летним пастбищем. Дети показывали на него пальцами и дружно кричали:
— Эй, старая ворона!
— Дряхлая ворона!
Орлы не боятся зимней стужи. И не улетают в жаркие страны. И этот не раз обмораживал подкрылья на холодных скалах. Однажды едва не поймали его охотники. Но полюбились ему дремучие утесы Серебряного перевала. С годами еще больше к ним привязался. Никуда не улетает. Стережет родные горы. В этой округе его все знают: и старики, и малыши…
Может, и он знает всех, кто живет здесь, в горах и у подножия гор?
Орел провожает меня до самой долины. Потом машет мне на прощанье крылом и круто взмывает ввысь,
Внизу открывается долина. Я вижу серую чабанскую юрту. Стоит одна-одинешенька в бескрайней степи. Издалека она похожа на мерлушковую шапку великана пастуха из сказки.
Мне чудится, будто зовет юрта, манит! «Эй, путник, заворачивай!» Я подгоняю коня.
Еду, еду, а сам удивляюсь. Со странностями, видать, чабан. Другие пастухи, спасаясь от комаров и слепней, давным-давно откочевали к склону гор. Там много травы. И не так жарко в тени. А здесь пустынная степь. Все вокруг вытоптано копытами овец. Ни кустика, ни чахлой травинки. Чуть подует ветер — пыль столбом. И солнце палит нещадно.