Санитар и палач Гринь все делал молча, тихо. Прокрадывался в землянку так, что ты его и не слышал, вырастал у тебя за плечами, как кара господня, а когда его спрашивали: «Тебе чего тут?», ничего не отвечал, мигом находил себе какую-нибудь мелкую работу, делал вид, что страшно занят, громко сопел.
Иногда Ярема пробовал завести с ним разговор, спрашивал его:
— Гринь, что ты делаешь?
— Сижу.
— Вижу, что сидишь. Но человек не может вот так просто сидеть. Человек может в такие минуты что-то вспоминать, думать.
— А о чем мне думать?
— О высоких материях, о боге.
— Не знаю я высоких материй. А бога нет.
— Не святотатствуй, Гринь. Бог все слышит и покарает тебя. Ты мог бы думать про свою душу.
— Нет у меня души,
— А грехи? Грехи у тебя есть. Думай об искуплении грехов.
— Грехи останутся, думай о них или не думай.
— Нельзя быть таким, Гринь. Ты же все-таки человек, а не бессловесное быдло.
— Отвяжитесь, пан капеллан. Быдло так быдло.
Словак Игнац днем мурлыкал песенки, а ночью плакал во сне. Плакал еженощно, поэтому спать устраивался так, чтобы быть одному, а то как-то выпало им ночевать с Гринем, и Гринь, когда Игнац среди ночи стал всхлипывать, чуть не задушил его. Еле оттащили Гриня от словака.
С Кемпером поначалу возникла у них стычка. Опьянев, Ярема не стерпел и стал допытываться у немца, как тот стал украинским националистом. Ведь для этого нужны вон какие метаморфозы! Все равно что мусульманину стать христианином.
— А пан? — прищурил глаз Кемпер.
— Я украинец! — гордо ответил Ярема.
— А сколько пану лет?
— Не имеет значения. Еще молодой. Чуть побольше двадцати.
— Ага. Хорошо. Еще молодой, а уже успел принести присягу нескольким правительствам и властям.
— А вы подсчитали мои присяги? — вскипел Ярема.
— Могу это сделать, — Кемпер стал загибать пальцы на руке. — Первая присяга — перед господом богом. Ад майорем деи глориам, то есть для вящей славы господней. Не возражаете? Конечно же нет. Потом — перед фюрером. Это когда вступали в CG. Затем — Степану Бандере. Верность идеалам национализма. Как это там? Я, капеллан Прорва, буду и в дальнейшем, в любых условиях, при любых обстоятельствах дисциплинированным украинским революционером и в меру своих сил и способностей буду работать на пользу своего народа и завоевания Самостийной украинской державы. Так?
— Допустим. Но я после долгих заблуждений пришел к своему национальному делу. А куда пришли вы?
— Куда пришел, туда и пришел. Не надо об этом. Давайте лучше выпьем.
Капелланом Ярема только считался. Не проводил никаких отправлений, не носил креста с собой, вместо него автомат, пистолет и гранаты. Когда хоронили убитых бандеровцев, бормотал какую-нибудь молитву, чертил в воздухе сложенными пальцами крест — и все тут. От него ничего и не требовали. Единственное условие поставил куренной: чтобы капеллан присутствовал на всех важных акциях сотен. Одно его присутствие должно было освящать деяния, какими бы они ни были. И уж если эти бандюги и не могли вслед за фашистами сказать: «С нами бог», то все же имели свою собственную, продиктованную истинным положением вещей формулу: «С нами поп». Так он, бывший иезуит, без пяти минут священник, долголетний слуга господний, стал теперь слугой бандитов, защищал их от людей и от бога. Ад майорем деи глориам.
И теперь ехал с ними также ад майорем деи глориам. Кемпер должен был хоть заботиться о раненых, делать им перевязки (хотя какие там раненые в войне с женщинами!), а он должен был освящать издевательства и поругание, насилие и грабеж.
Сани мчались быстрее и быстрее. Приближалось неотвратимое. И так всякий раз. Мучила ли Ярему совесть? Пытался разобраться, но, загнанный в угол безвыходности, отгонял от себя сомнения.
Пошевелил спиной, чтобы напомнить доктору, куда едут, на какой позор. Спина доктора не приняла сигнала тревоги. Кемпер лежал в санях, как тяжелое дерево, сваленное бурей. Лишенный эмоций, чуждый совести, равнодушный ко всему: к снегу, к темному лесу, к похлестыванию конского хвоста, к комочкам земли, вылетавшим из-под конских копыт и тарахтевшим по тулупам. Только когда сани ударялись о корень или камень, доктор коротко и зло ругался по-немецки и опять лежал молча и неподвижно, как дикое поваленное дерево.