Выбрать главу

— Стой, — крикнул, бросаясь наперерез, Шепот. — Стой! Мы свои!

Не знал еще, кто она, но уверенно бросил ей «Мы свои!». Догнал, схватил сзади за плечи, остановил, силой повернул к себе лицом, едва уловимо горько скривился, сразу же согнал с лица скорбь, улыбнулся беглянке, легко поднял ее на руки, крикнул напарнику: «Давай индивидуальные пакеты!» Присел, чтобы товарищу было удобнее, держал девушку на руках, как малого ребенка, подсказывал, как надо бинтовать ноги. Беглянка молчала. Сердце у нее билось так, что удары его доходили до Миколы. Бух! Бух! Бух! Как бы деревянным большим молотом пробивали ему насквозь тело.

У молодого пограничника дрожали руки. Неумело обкручивал бинтами израненные ноги девушки, жалостно поглядывая на Шепота. «Может, бушлат ей?» — предложил тихо. «Давай кончай бинтовать!» — велел сержант.

Потом оба сняли свои ватные бушлаты, закутали в них девушку, до сих пор не промолвившую ни слова, сплели из рук крепкий мостик, посадили на него несчастную, бегом понесли в сторону заставы.

Бежали вдоль границы, как и надлежит дозору. А она, на их руках, качалась, как мертвая, в беспамятстве глядела вперед, верно и до сих пор ничего не видя, хрипло дышала, как будто в такт дыханию пограничников, которые тоже дышали все более трудно и хрипло, не. пыталась что-нибудь сказать, только потом, когда уже приближались к заставе и им навстречу выбежало несколько пограничников, чтобы помочь, у нее вырвалось два слова: «Они… его…» Вымолвленные с большим перерывом, не связанные одно с другим слова составляли не меньшую загадку, чем сама девушка. Но было в них что-то тревожно значащее, и девушка, видимо, придавала им большое значение, так как вскоре повторила их снова, и, когда растирали ее в теплой комнате холодной водкой и сам старшина умело перебинтовал ей покалеченные ноги, она еще раз вымолвила: «Они… его…»

9

Они… его…

Бандеровцы добрались до своего спрятанного среди неприступных горных вершин бандитского пристанища только под вечер, прогнав своих пленных по снегу и холодным камням. К этому времени из села, где учительствовала София, привезли школьную парту, старенькую, давно крашенную, порезанную ножичками, исписанную чернилами и порисованную неумелыми детскими руками. Может быть, какой-нибудь из этих хмурых, одичавших людей тоже сидел когда-то за этой партой и вырезывал на ней причудливые свидетельства своей наивности и душевной неиспорченности, искоса поглядывая на учительницу, чтобы не заметила.

Если бы знали учителя и учительницы, за какой из парт сидит будущий убийца! Если бы знала мать, которая его рожала! Может быть, смогли бы научить его как-то иначе, просветили бы его мрачную душу. А мать, может, и не стала бы рожать, если бы знала заранее, что вырастет такое чудовище!

Парту сбросили с саней прямо в кучу бандеровцев, сбежавшихся на диво. Одному из них парта попала на ногу, он зашипел от боли, запрыгал на одной ноге, выискивая, на ком бы согнать злость, увидел пленных, подскочил к ним, бросил взгляд на белоруса, на его искалеченные босые ноги, потом перевел глаза на Софию, закричал: «Ишь, какая нежная, мать-перемать!» Стал срывать с нее пальто, платок, платье, обувь. Остервенело рвал с девушки все, что на ней было, дико поводил глазами, запененный, разлохмаченный, страшный. Те, от саней, перекинулись сюда, толпились вокруг, подзуживали своего компаньона.

Через минуту девушка дрожала на снегу босая, в одной нижней сорочке, а тем все еще было мало, они, гогоча, подсказывали бандеровцу, чтобы содрал с учительницы остатки одежды, и тот, не выказывая ни малейших колебаний, занес свою грязную лапу.

Но должно было начаться еще более страшное… Бандеровцы отступили. Круг раздался, расширился, людей становилось все больше и больше. В середину круга вошли куренной в сопровождении немца и капеллана. Куренной повел рукой в сторону — и в руку ему сразу кто-то вложил большой топор. Гром протянул его капеллану, сказал, кривя губы: «Освяти, отче». Прорва взял топор, поднял над головой в левой руке, правой сотворил крестное знамение над широким лезвием, что-то пробормотал. Прошептал что-то белорус возле Софии, но она не услышала, потому что не способна была что-либо слышать, не ощущала даже холодного снега под босыми ногами; опять, как только увидела вблизи немца, была расстреливаема вместе с отцом и матерью и только удивлялась, что умирает столько лет и все еще жива. А может, была уже мертвой и "теперь все это ей только грезилось? Границы реального и нереального расплывались в сознании Софии, исчезали все чувства, терялся разум, только оболочка тела стояла здесь под елями на обжигающе-холодном снегу, безразличная ко всему, чуждая страху и смятению. А потом возвращался разум, весь механизм чувств действовал идеально точно, зато тело отлетало в небытие или же медленно агонизировало в смертных муках, которые начались давным-давно.