Выбрать главу

— Ты молчал.

— Я мог попасть в лапы русских.

— Даже оттуда откликались.

— Гм, не знал. Но почему ты не спрашиваешь, где я был?

— К чему спрашивать, раз ты дома?

— Я действительно дома, ты не ошибаешься, и надеюсь остаться здесь навсегда.

— Придется снять доску, — сказала Гизела.

— Зачем? Мы просто переделаем текст. Напишем, что владелец этого дома с такого-то и по такой-то год находился в лагере Аущвиц. А дальше все оставим, как было. Герр Ярема, вы одобряете мой замысел?

— Вы знаете мое отношение к вам, — быстро сказал Ярема.

Гизела презрительно скривила губы.

— Мы еще поговорим, — встала она. — Я пойду посмотрю, как там ванна.

— Иди, моя дорогая, иди, — милостиво разрешил Кемпер.

15

Еще никто не постиг до конца таинственного механизма человеческой боли, страны отчаяния, окутанной мраком, в котором даже Голгофа кажется избавительной дорогой. Может, боль нужна детям для предостережения на первых шагах познания мира? Жестокое предостережение, но необходимое. Один раз уколоться, раз обжечься, раз порезать пальчик острым стеклом, чтобы на всю жизнь запомнить: это боль!

Может, своей болью тело протестует против жестокости природы, которая повергает его в бездну смерти? Но то счеты с природой, а есть боль от людей, есть солдатские раны, есть порубленные и пострелянные, изувеченные, искалеченные, измученные нестерпимыми страданиями, отгороженные стенами боли от всех людей, от всего живого, обреченные в одиночестве бороться с чудовищным зверем боли, который отгрызает все руки, протянутые на помощь.

Если бы Микола Шепот умер в окровавленном снегу, если бы не проснулся от ран, это было бы лучше, чем прийти в сознание лишь для того, чтобы мучиться в черной стране нечеловеческой боли. Боль била изнутри, с каждым стуком сердца, била извне твердая и нескончаемая, как горный кряж. Раз! Раз! Раз!

Микола что-то кричал. Кажется, ругался. Его катило в черном пространстве куда-то в неизвестность и било снизу безжалостно твердым: бух! бух! бух! а сверху очутилось Миколино сердце и добавляло: раз! раз! раз! И все это была боль, дикая и бесконечная, как самые бесконечные дебри на земле. «Бьет! — кричал Микола. — Бьет!» Видимо, жило еще его сознание короткими картинами боя с грязно тулупными бандитами, а возможно, жаловался он на вновь причиненную боль от тех твердых и непостижимых ударов, что терзали его израненное тело? Не мог слышать ничего и не знал, где он и что с ним, но откуда-то просочилась к нему весть о том, что лежит он на вагонной полке, и вагон катится, и колеса вагонные стучат на стыках рельсов и бьют во все вагонное сооружение, и удары эти передаются Миколиным ранам. «Уберите колеса! — кричал Микола. — Кому говорю: уберите колеса!»

Никто не убирал, вагон катился дальше. Миколу везли, как тогда, когда впервые призвали в армию, везли, как ему казалось, опять на неуютный, обдуваемый со всех сторон ветрами бугор, где боль не кончится, где будет холодно и грустно… «Не хочу! — кричал Микола. — Пустите меня назад! Я не хочу!» Если бы мог, то сам бы удивился, что стал таким крикуном. Никогда Шепоты не кричали, не любили этого и не умели. А он кричал.

А то как-то было ощущение, что он сублимирует: из твердого состояния сразу переходит в газообразное, взрывается всем телом от боли, рассеивается в пространстве. Он взорвался и исчез для самого себя.

Но и это не было настоящим. Случилось чудо, распорошенные атомы его тела опять собрались воедино, с неохотой возвратилось блокированное отовсюду острыми ударами боли сознание, которое за это время как бы получило передышку, потому что стало острее, чувствительнее. Еще не разжимая век, Микола уже знал это. До сих пор он не помнил, раскрывал ой глаза или нет — все равно ничего не видел, не знал никаких внешних раздражителей, кроме тех, что несли ему новые и новые волны боли. Теперь обрел уверенность, что возвратилась к нему способность видеть, вот только не мог раскрыть глаза, они у него были плотно забинтованы; когда попробовал привычно шевельнуть бровью, то от невероятной боли едва не потерял сознание.

До сих пор не долетал до него ни один звук. С тем большей радостью мог он теперь вслушиваться в малейшие шорохи, особенно же — слышать гул людских голосов, спокойный, низкого тембра звук, уже его одного было достаточно для заполнения величайшей пустоты, которую только можно себе, вообразить. Он забыл даже о боли, лежал, слушал, как со всех сторон на него наплывали спокойные волны мужских голосов. Говорилась странные вещи, совсем непривычные, как будто бы тут был учитель Правда, хотя откуда бы ему тут взяться, да и почему он, а не сама Галя, которая вылечила бы Миколу от всех болей одним прикосновением руки и одним словом.