— Удрать? Пан употребил такой термин?
— Прошу прощения, но вынужден. Все мы разгромлены, уцелели только обломки. Я — один из них.
— И это все, что пан должен был мне сообщить?
— Я не за тем приехал, но если уж зашла речь, то это так и есть.
— Это — измена, — возмутился пан Яриш, отряхивая пальцы.
— Не понимаю вас.
— Измена национальным интересам. Мы тут ждем, мы тут перед всем миром… А вы? И пан имел смелость… имел наглость еще сунуться в Мюнхен после такого? Что пан надеялся тут найти? Может, он думал, что его пошлют на отдых? На Гавайские острова или на Таити?
Ярема поднялся, вытирая о полы клейкие от картофеля пальцы. Подмывало залепить толстяку в морду, но он сдержался, только побледнел, поиграл желваками, сказал:
— То, что вы сидите и ждете, я вижу. Теперь вижу. Надо было мне быть умнее и не строить иллюзий.
— Ну, пан погорячился, — совсем спокойно произнес пан Яриш, — прошу садиться. Эта добрая немецкая женщина оказала гостеприимство изгнаннику родной земли, принесла в жертву свою… ну, картошку… милости просим пана воспользоваться щедротами доброй фрау Кнодль, а между тем и поговорим тихонько, мило да любо… Мы ведь все же земляки, и нам надо объединяться общностью наших национальных идеалов, а не ссориться.
Из той беседы и узнал Ярема про мышиные норы, в которых сидели борцы за национальную идею. И хоть Мюнхена, окутанного туманом, так и не увидел, зато хорошенько разглядел все убожество тех, для кого он добывал благополучие в кровавых ночах лесной войны. И даже такие — они его не принимали. Для них он был прежде всего предатель, жалкий обломок, с которым они не хотели иметь ничего общего. Его вышвыривали, как изломанный инструмент, как хлам, он должен был вновь, как это делал уже не раз и не два во время своих блужданий по жизни, устраиваться по своему усмотрению, а уж по тому, в какой мере ему будет сопутствовать успех, он мог соответственно рассчитывать на их благосклонность. Плевать!
Возвращался к своему доктору. Подобрать хоть те крохи благодарности, которые еще падают с докторского стола.
«Мой дорогой… я все же подыщу что-нибудь для тебя… Это не так легко, однако же…» О, он теперь убедился, что в этой стране напрасно искать чего-то легкого! Позора и унижений — вволю! Как в его омерзительном сне. Панок на пружинке. Угодливо кланяешься от малейшего прикосновения.
Ярема сжал кулаки. Единственное, что имел — это дикую силу в жилистом теле, силу, унаследованную от своих предков, которые рождались и умирали в горах, всю жизнь борясь с неласковой природой, закаляя мускулы и сердца.
В двадцать с небольшим лет оставил за плечами столько преступлений, совершенных если и не им, так его сообщниками, что боялся оглянуться. Завидовал людям без прошлого, людям серым, как немецкие туманы.
18
Хозяйка дома не жаловала восточного пришельца. Почти не разговаривала с ним, ограничивалась двумя-тремя словами, избегала оставаться наедине, при встречах косилась на Ярему. У нее был невыносимый взгляд. Словно молнией, ударяла по Яреме глазами, так что он до сих лор еще не мог точно определить, какого цвета ее глаза. Казались ему черными, как у Сибиллы из Сикстинской капеллы. Когда его, молодого тогда иезуита, в числе таких же, как он, вдели впервые в огромную капеллу и он взглянул на чудо, нарисованное Микеланджело, то более всего поразили его не титанически-мускулистые фигуры, из которых был сплетен бесконечный потолок капеллы, а человеческие глаза, которыми, будто черными звездами, была усеяна твердь. И одно око раба, наплывавшее на другое, словно бы раб боялся глядеть на все ужасы мира обоими глазами, и перепуганные глазки господа бога, который творил из хаоса свет и тьму, землю, воду и небеса, и кроткие глаза ангелов; особенно же острые, как копья, глаза могущественной Сибиллы, женщины, для которой не существовало тайн, всевидящей и всеведущей, праматери, пралюбовницы и пракуртизанки.
О фрау Кемпер Ярема заставлял себя думать лишь как о хозяйке дома, в котором он обрел приют, с лакейской предупредительностью уступал ей при встречах дорогу, избегал встречаться взглядами, хотя, впрочем, она бы, вероятно, и не позволила себе скрестить взгляд с каким-то приблудой с востока. Если бы его спросили, как относится в душе к нему фрау Гизела, он бы ответил: «С высокомерием и безразличием».
Из дому он почти не выходил, если не считать неудачной поездки в Мюнхен. Лежал на кушетке в своей комнате или же сидел возле доктора Кемпера, когда тот томился одиночеством, не имея, кого-либо из приятелей и знакомых под рукой. Попивали коньяк из довоенных еще запасов местного ресторатора, коньяк был вонючим и крепким, Яреме не нравился, но нужно было хвалить, и он хвалил напиток и угодливо вспоминал разные эпизоды из их лесного бытия, выбирая именно такие, где герр доктор всегда рисовался в благородном освещении. Кемпер скромно, но не без удовольствия усмехался, подхваливал герра экс-капеллана, вновь заводил речь о том, как устроит пана Яра, вот только срастется его нога, и он выйдет на улицу, и метнется по Вальдбургу, и… Конца-края не было тем «и», хотя еще ни разу не зашла речь о том, как узаконить Ярему в новой для него стране, — ведь он до сих пор нигде не значился, никому не представлялся, кроме пана Яроша (с таким же успехом мог представиться всем, кто варит картошку в мундире по всей Германии!). Доктору не очень верил после случая с американцем. Хорошо знал, что в случае чего — Кемпер позаботится о собственной шкуре, о нем же даже и не вспомнит. Да, собственно, на что иное он и мог рассчитывать?