Потому что даже каждый напиток имеет свою длительность. И чем крепче напиток, тем длиннее. И чай - длиннее воды, а вино - длиннее чая, а коньяк длиннее вина. А водка, длиннее которой бывает только разговор во время водки.
Но о чем можно говорить, когда один человек пьет воду, а другой смотрит, как он эту воду пьет. И сухарь без начинки, и отсутствие пения соловьев, которые корыстны в своем пении, потому что уже совокупились, но они не артисты, а артисты - не соловьи и поэтому поют не просто, чтобы совокупляться, а для искусства, а соловьи поют не для искусства, а чтобы совокупляться, тогда вот что непонятно - или, может, все-все на свете искусство - это и есть желанное совокупление и каждый Леонардо так сладостно щелкает, чтобы слаще совокупиться со своей пташкой.
"А можно, я еще вот это попью?" - сказала Вера.
"Выпей, если хочешь".
И она разговорилась.
"Не пойму, у нас с тобой было все-таки или нет?"
"Я и сам не пойму".
"Но тебе как кажется?"
"Кажется, было".
"Или это только кажется?"
"Не могу я тебя понять".
"А сына?"
"Тоже не могу".
"А его жену?"
"Что тут непонятного, она его любит по-своему".
"А он ее?"
"По-своему".
"А меня?"
"Не могу понять?"
"А ты меня?"
"Полюбил".
"Не могу поверить".
И тут зазвонил телефон.
Это был Н.-В. И Свя сказал ему, что да, отвез, уже лег. И он на самом деле лег. И Вера легла рядом с ним, но с краю. И билось сердце, и от этого снился этот сон, или снился этот сон, и от этого билось сердце.
И вокруг распространялась страна - с такой бессмысленной протяженностью по стране, с дружбой народов и с колхозниками, которые почему-то бежали впереди рабочих, и рабочие, почему-то все до одного голодные и грязные, догоняли колхозников, почему-то всех до одного пьяных. И почему-то эта толпа бежала с запада на восток, а потом резко разворачивалась и бежала с востока на запад. Ив этой толпе были все нации, неумытые и раздетые, дикие и абсолютно тупые. Потому что зачем же так тупо бегать, во имя чего? Во имя протяженности страны!
- А где твоя жена? - спросила Вера.
- Умерла.
- Ты ее не любил?
- Почему?
- А она тебя?
- Не помню.
И с такой жуткой силой шумели деревья, это был не просто шум, а шум, который можно только обожать, потому что с ним больше нечего делать - только обожать и все. И согнутая рука внутри шума, которая уже онемела, и ночной свет в комнате, но если нет ни луны, ни фонаря, ни звезд, то откуда свет? От фосфоресцирующей пыли, которая вечна, и если с человека каждое утро не стирать тряпочкой пыль, то он тоже будет светиться. "Ты плачешь?" - спросила Вера. "Нет".
Свя лежал в возрасте пятидесяти шести лет, с тридцать пятого года, девяносто первого лета. Человек в возрасте. То есть это тот же самый человек, что и тридцать лет назад, но он посажен в возраст, в какую-то гадость, которая прилипает и действует на него. И он сидит в этом возрасте, как в презервативе. И этот презерватив предохраняет его от жизни, он не дает ему шевелиться, и он в нем еле дышит, и в этом презервативе есть усики, и так не так опасно жить, какая подлость. И внутри этого презерватива Свя был красивым, он был красивее своего сына, и у него были такие глаза. "Почему ты так на меня смотришь?" сказала Вера. - "Как?" - "Как-то ужасно".
Кто что любит. Ты так любишь, приехать на вокзал заранее и ждать поезд двадцать минут, потом сесть спокойно и уехать; или приехать, сесть и тут же уехать; или приехать, а поезд уже поехал, вскочить и остаться. И точно так же с дождем. И точно так же во всем. И точно так же не точно. И не надо ни о чем жалеть. И о том, что больше всего жалко.
- А ты сделал что-нибудь такое, что только ты сделал в жизни?
- Может быть.
- Что-нибудь написал? Я так и думала, что ты что-то пишешь.
Тайно.
- Нет.
- Нарисовал?
- Нет.
- Тогда построил.
- Да, скорее построил, так будет точнее.
- И что же?
И как будто он выскочил из этого своего возраста. И как только он выскочил, оставался малюсенький сантиметр до ее лица. И этот сантиметр он преодолел с такой скоростью, что он был абсолютно горячим, а она абсолютно холодной, потому что это он настиг ее лицо. Он просто ворвался в нее. И от этой скоростной скорости и сильной силы наступила жаркая жара. Но зато после этого безумного безумия наступила слабая слабость. Но это наступило уже под утро, когда та соседка, что так похорошела от смерти, привела с собой мальчика, который утонул, и они обнялись и тихо сидели, чтобы не будить того отца, которого раздавил автобус, и они прижимались к этому отцу так, чтобы он их согрел, но так чтобы его не разбудить. И даже их не отнесло к облакам! И только когда стало свободно, то есть когда Вера распрямила руку и не обнаружила Свя, она проснулась именно оттого, что Свя не было рядом. Она вышла из комнаты, но и там его не было. Его не было во всей квартире. И вообще в квартире никого не было. И не было машины внизу. И на ней по-прежнему было это желтое платье, помятое, как одуванчик, после бессонной ночи. И она стащила его с себя и надела светлые штаны и рубашку Свя. И штаны были почти невелики, и рубашка была прекрасной. И она спрятала платье в один из ящиков шкафа. И ушла.
И все, что во имя литературы, в качестве литературы и ради литературы, безжалостно вычеркнуть, и останется литература. Потому что то, что только литература, - это не литература. Зато все остальное, что не только литература, а еще что-то, - это и есть литература. Даже эпитетов нет. И метафор точно нет. Абсолютно. Сравнений, конечно, нет. Нет их. Нет никаких сравнений. А если есть то, что с чем-то можно сравнить, то этого нет. И вот еще чего нет - образов нет. А все остальное есть: Греция, Китай, дождик, Средиземное море, рабство, блядство, чистая-непорочная-вечная любовь, грязная-порочная-вечная любовь, а равенства точно нет, и не может быть, ну его просто в природе быть не может, и его нет, и никогда не было. А смысл есть. Счастье. Удовольствие. Удовлетворение. Удача. Это все есть. А свободы нет. И никогда не было. Никакой. Ни собственной, ни чужой. Ни подсознательной. Ни тайной. Ни явной. Ничего этого никогда не было. Есть покой. И тайна. Мечта. Нет добродетели. Нет добра. Нет зла. Но есть доброизло. Но братства-то нет. Вот этого совсем нет. Ни справа, ни слева. Ни вверху, ни внизу. Нигде. Есть бедные и богатые. И бедные любят богатых, а богатые не любят бедных. А французы не любят англичан. Но имеют их в виду. Они именно и х не любят. А вьетнамцев, алжирцев, греков они просто не имеют в виду. Даже как будто их в природе нет. Как будто в природе есть только англичане. Но еще чуть-чуть, может, есть немцы. Но совсем чуть-чуть. И все. И больше никого нет. Но вот если сказать, что русские не любят русских, то это не будет обидно евреям, а вот если сказать, что русские не любят евреев, то это будет обидно евреям, но больше всего будет обидно евреям, если сказать, что больше всего евреи не любят евреев, и почему они так друг друга не любят. Зато больше всего японцы любят японцев. У японцев просто страсть к японцам. Они просто обожают японец - японца. Негры хотят быть белыми. А белые не хотят быть неграми. И негры не любят белых. А белые не любят негров. Но иногда белая женщина любит негра. А белый мужчина негритянку. Неужели только для пикантности? Но пусть хотя бы для пикантности все люди любят друг друга так исступленно и так страстно и так независимо, как белая женщина - негра, или как белый мужчина - негритянку, или как японец японца.
И они бывают злыми, как дети, эти привидения. Они бывают и врожденными уродами, и калеками. И тогда они стучат палкой. И когда они злятся, то сразу видно, что у них мокрые губы. И еще они бывают плавные и резкие. И резкие никогда не меняют опору. И им негде жить. У них нет места. И они везде. И они нигде. И по телефону они могут звонить без монет. И среди них бывают дамы. И они самые страшные и суровые. И беспощадные. И они могут навещать. Они могут постучать: тук-тук, и им надо открывать. Сначала они стучат один раз - тук, потом пауза, а потом тук-тук-тук. И надо открыть. Но и они делают ошибочки. Одну!