Тамара отсчитала седьмую от угла калитку и толкнула ее рукой. Калитка была заперта. Она постучала, и где-то в глубине залаяла собака, но никто не откликался, и тут она заметила, что калитка накрест заколочена старыми досками.
Отступив на середину дороги, чтоб оглядеться, она в углублении ограды заметила другую калитку, поменьше. Эта сразу легко отворилась, и Тамара вошла в маленький дворик, где под единственным деревом журчал проточный арычок, прорытый вдоль выложенной из кирпичей узкой дорожки.
Во дворе не было никого, кроме человека, который сидел, сгорбясь и опустив босые ноги в воду. Он медленно повернул к ней лицо.
Она знала, что у него с глазами, и приготовилась увидеть его лицо похожим на лица слепых, каких она видела. Но это было не то: его глаза смотрели в упор ей навстречу с усилием, напряжением, каких не бывает у тех, кто не видит. Не застывшие, переставшие бороться, а живые, делающие усилие видеть глаза.
Ей стеснило сердце от волнения, от радости, что она видит опять это лицо, и оттого, что вот она, всегда такая неумелая, пугливая, слабая, сумела разыскать его в этой дали, и больше всего оттого, что ей показалось в эту минуту, что теперь все плохое кончилось и все станет сразу хорошо в их жизни.
И она, кусая губы, чтоб не заплакать или не крикнуть, быстро пошла, потом побежала и, наконец, бросилась, почти упала с ним рядом на колени и молча, жадно обхватила ладонями его лицо, повторяя одно только слово:
- Мой, мой, мой!.. - как заклинание, которым можно заглушить страх, отогнать опасность, не допустить беду, вымолить себе счастье.
Еще в тот момент, когда у соседей залаяла собака оттого, что в заколоченную калитку постучал кто-то чужой, Платонову показалось, что это должно иметь к нему какое-то отношение. Потом он услышал шаги во дворе, сначала нерешительные, какими входят, осматриваясь, в незнакомое место, потом убыстряющиеся - шаги человека, который увидел, потом стремительно приближающиеся, бегущие, направленные прямо к цели шаги и короткое дыхание, и лицо его сжали с двух сторон горячими ладонями, и он почувствовал то, чего никак не ожидал, представляя себе этот момент: как будто эти полукольцом обнявшие его лицо ладони заслонили разом весь остальной мир.
Мгновенно он испытал новое, расслабляющее наслаждение почувствовать себя беспомощным, которого защищают, больным, которого жалеют, одиноким в тот самый момент, когда он перестает быть одиноким.
Разве все его мучения, начавшиеся после того письма, не просто мысли, рассуждения, то есть воздух, дым? А эти горячие, знакомые, с силой прильнувшие ладони разве не живая правда, реальность, к которой можно протянуть руки, обнять, обхватить?
Он почти погладил ее руки, осторожно отводя их от своего лица. И если она поняла вдруг, что вовсе еще не все хорошо, то только по тому, как он напряженно улыбался в ответ на ее первые, беспорядочные расспросы, и главным образом по тому, как он, разговаривая, старался застегнуть у себя на груди пуговку грязной солдатской рубашки. Она смотрела на эту пуговку, которая сейчас же опять расстегивалась, выскакивая из слишком просторной петли, и думала, что он старается застегнуться от нее и, значит, все очень плохо.
Он молчал, напряженно улыбаясь, и она, чувствуя на себе все нарастающий груз этого молчания, быстро встала, тряхнула головой и, протянув руку, сперва дотронулась ею, а потом осторожно положила ему на плечо.
- Рубашка на тебе какая грязная... Можно, я постираю?.. Ох, как я тебя разыскивала!.. - она покачала головой и вздохнула.
Платонов не сразу понял, что она говорит. Он поднялся с земли в теперь стоял перед ней, по-прежнему горбясь и чувствуя сейчас только то место плеча, на котором лежала ее рука.
Он знал, что она не умеет и не любит стирать, и то, что она теперь сама просила, как милости, чтоб он дал ей постирать, вместо того чтобы обрадовать или умилить его, разом вернуло мысли в старое русло, ко всему тому, о чем думал он все эти месяцы.
- Как разыскивала! - с робким оживлением она опять покачала головой и усмехнулась, оглядываясь на пройденное. - Не знаю, как я тебя нашла только... А все-таки вот нашла.
- Нет, - тихо выговорил он.
Она молчала, надеясь, что не так поняла его. Потом все неуверенное оживление покинуло ее. Она отпустила его плечо.
- Не нашла?.. Да, я теперь вижу...
Давно уже стемнело, и теперь отовсюду через открытые окна доносились негромкие голоса людей.
Когда ветер, налетая слабым и теплым дуновением, тормошил и отворачивал листья, отовсюду с увитых густой зеленью террасок просвечивали огни зажженных на открытом воздухе ламп.
Согнувшись на деревянной садовой скамейке, обеими руками держась крепко за края, приняв невольно то самое положение, в котором он провел самые скверные минуты в поезде, сидел и слушал Платонов. Он сидел, как человек, терпящий сильную и долгую боль, переводя дух короткими вздохами, и сейчас же с силой зажимал дыхание, напрягаясь для борьбы с новым приступом.
Тамара сидела рядом, но не поворачивалась к нему, а, тоже опустив голову, говорила, говорила. Ее слабый и торопливый голос то и дело срывался от волнения, и тогда она с нетерпеливой досадой, коротко кашлянув, еще быстрее продолжала говорить:
- ...плохо, плохо мне было, так плохо, я всякую надежду потеряла на все хорошее. И писем не было, не было. Я перестала верить, что ты вернешься, я перестала верить даже, что мы когда-то были вместе, все казалось мне сном... Я только знала, что я одна, одна и всегда буду одна, и мне было очень страшно одной... И не было писем, опять все не было... Ты что хочешь думай, только не думай, что тут была какая-то радость... Эх, нет, это не от радости... и пусть его не было бы на свете...
Он слышал по голосу, что она вся с ожесточением сжалась, говоря это, и плечи ее передернулись от мутного воспоминания о чужом для нее человеке.
Как тогда в вагоне, он с силой сдавил пальцами края скамейки, чтоб не сорваться. Как она могла сказать сейчас о "нем"...
Она что-то опять говорила, кажется, повторяя почтя одни и те же слова.
Тогда он, наконец, давая волю теснившему грудь дыханию, заговорил:
- Зачем же ты мне все это говоришь? Неужели ты оправдаться хочешь? Разве ты сумеешь за себя столько сказать, сколько я сам за тебя скажу? Ты десятой доли не скажешь. Разве кто-нибудь на свете нашел бы столько слов в твою защиту, сколько я?
- Правда? - спросила Тамара, еще не понимая, плохо это или хорошо для нее - то, что он говорит. И, путаясь между надеждой и страхом, опять торопливо заговорила: - Ведь я понимаю. Пускай я тебе больше не жена, хорошо? Только позволь мне остаться. Можно мне не уходить? Я побуду с тобой, пока ты не поправишься. Когда ты выздоровеешь, - если захочешь, ты мне скажешь, и я сейчас же уйду. Я больше ничего не стану просить у тебя, я уйду.
Платонов выпустил край скамейки, разжав онемевшие пальцы, и качнул головой:
- Нет, Тамара. Слишком уж я тебя люблю. Понимаешь? Если б я только тебя любил немножко поменьше и ты бы немножечко похуже была для меня, я бы рукой махнул.
Теперь Тамара видела, что все плохо, очень плохо.
- Может быть, ты меня когда-нибудь... не скоро... потом... все-таки сможешь простить? - и услышала, как он трудно, громко вздохнул с досадливым, горьким смешком.
- Простить? - Он покачал головой, с жалостью к ней и к самому себе. Откуда же у меня такие права: судить, прощать? Разве же я сужу? Да как я скажу тебе "позабыл"? Обману. Не позабуду ведь.
Она перестала бороться. Покорно спросила: