Вильнюс – город, где прошло детство моего отца. Летом шестьдесят третьего года мы с отцом приехали в этот город. Вильнюс показался мне сказкой Андерсена. Путаница старинных улочек, зеленые откосы и мостики, крепостные башни, арки, флюгера. Готика и барокко соборов, которые подымаются вокруг тебя прямо к зениту. Средневековые глобусы в полутемном читальном зале университета. Лавки с антикварными книгами. Смех ребятишек, играющих в узких вымощенных дворах среди плюща, каменных лесенок и галерей. Чешуя солнца на отполированной брусчатке мостовых.
Я влюбился в город «с первого взгляда», и отец был счастлив. Он повел меня на обширный пустырь за вокзалом, и мы остановились у плоского бугра. Бугор зарос высокой травой и колючками. Кое-где среди травы виднелась кирпичная кладка.
– Вот здесь был наш дом… То есть не наш, конечно… – отец тихо улыбнулся. – Мы с мамой снимали две комнатки…
Я молчал, взяв отца за локоть.
Свою бабушку, мать отца, я не знал. Она умерла задолго до моего рождения. Говорят, в молодости эта панна, из какого-то местечка под Варшавой была ослепительно красива. И чудовищно бедна. Она служила кассиршей в захудалом виленском магазинчике. Но, несмотря на бедность, гордости моей бабке было не занимать. Если верить семейным легендам, она утверждала, что род ее восходит к каким-то древним графам королевства польского. Возможно, из-за этой истинно шляхетской гордости она трудно уживалась с людьми. Подробностей ее жизни я уже никогда не узнаю, известно только, что она рано овдовела – и сына Петеньку, моего будущего отца, с малолетства воспитывала одна.
Мне рассказывали, что до старости бабушка оставалась человеком сурового нрава, с характером неприступным и капризным… Но для отца она была просто мама, которая по-русски, по-польски и по-литовски пела ему колыбельные песенки и мазала бальзамом своего изготовления царапины, когда восьмилетний Петенька с луком и стрелами являлся домой с «охоты» из ближних зарослей…
…Из зарослей вылетела и упала рядом с нами желтая оструганная стрела. С голубиным сизым пером и жестяным наконечником. Потом появились двое мальчишек лет десяти и девочка. Они шли к нам через бугор. Один из мальчиков тащил за собой через траву сделанный из досок самокат. Другой нес маленький арбалет с резиновой тетивой. Они остановились в трех шагах и нерешительно смотрели, как отец вертит в пальцах поднятую стрелу.
Мальчик с арбалетом – белоголовый, со светлыми царапинами на загорелых плечах и ногах, с репьями, прилипшими к майке, – сказал с легким прибалтийским акцентом:
– Извините, Мы не знали, что здесь кто-то ходит.
– Здесь никого не бывает, – строго заметила смуглая девочка.
А похожий на нее мальчик с самокатом – наверно, брат – так же строго спросил:
– Вы уже посмотрели? Можно взять?
Отец подал стрелу белоголовому мальчику с арбалетом.
– Спасибо, – тихо сказал мальчик.
Брат и сестра заулыбались, тоже сказали «спасибо» и вдвоем развернули тяжелый самокат. Вопрос для них был решен. Стрелок пошел за ними, но вдруг обернулся и спросил:
– А она в вас не попала? – Он качнул стрелой.
– Все в порядке. Мы целы и невредимы, – отозвался я.
– Хорошо, – сказал мальчик опять без улыбки.
И они ушли. Трава качалась, над ней летали пушистые семена.
– По-моему, ты в детстве был такой же белобрысый и серьезный, – заметил отец.
– Гм… – сказал я, имея в виду серьезность. Отец многого не знал, после войны мы жили порознь. У меня был отчим.
Мы обошли заросший фундамент. У каменного забора, спрятавшись в кустах, стояла маленькая почерневшая статуя не то святого, не то рыцаря в высоком шлеме и плаще.
– Рядом с ним я играл когда-то… – улыбнулся отец. – Таких памятников еще много в старых дворах, они все на учете. Но про этот, по-моему, не знают даже в Литовской академии наук.
– Что же ты не расскажешь им? Ты же часто там бываешь…
Отец не ответил, только опять улыбнулся. Я его, кажется, понял: не всегда хочется пускать в свое детство посторонних.
В середине дня отец повел меня в Академию наук показать кое-какие издания в отделе редких книг. Это была его ошибка, потому что на том и закончились наши прогулки по Вильнюсу. В библиотеке мне рассказали, что ее основателем был видный общественный деятель, юрист Фаддей Евстахиевич Врублевский. Один из тех, кто защищал на суде Шмидта.
Врублевский и Шмидт подружились в те трагические дни.
В архиве Врублевского осталось много бумаг, связанных с процессом. Сейчас они хранились здесь, в библиотеке.
Через пятнадцать минут я зарылся в письма, черновики и оттиски судебных речей, газетные вырезки, записки. Кое-что было написано рукой Шмидта.
Я увидел листок со строчками:
«Caesar morituri Те salutant!
Слова многоуважаемого защитника моего Ф. Е. Врублевского въ его защитительной речи по моему делу.
Шмидт оставил эту записку на память Врублевскому, когда все шло к концу. Не помню, в какой связи использовал Врублевский древнее приветствие гладиаторов. Но у Шмидта оно звучало как прощание: «Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!» Он приветствовал так своего беззаветного и смелого защитника, потому что знал: усилия Врублевского и других адвокатов оказались бесполезными. А защищать себя сам он не собирался.
Назавтра ему предстояло сказать свое последнее слово.
И Шмидт сказал это слово. Речь его и сейчас читаешь с нервным холодком и с гордостью за человеческое мужество. Она потрясла всех: и слушателей в зале, и судей, и охрану. Есть много свидетельств, что, если бы Шмидт в тот момент захотел уйти на свободу, ни один конвойный не встал бы на пути и не сделал бы попытки выстрелить вслед. Да и в крепости охрана предлагала Шмидту бежать.
Он не ушел. Для этого пришлось бы оставить товарищей. Это дало бы повод врагам обвинить его в малодушии.
И что он стал бы делать потом? Скрываться? Или жить за границей, вдали от России, без которой он не мог? Это было не для него. Он был человек-факел, и судьба ему предназначила сгореть яростно, светло и открыто…
И все-таки, читая о Шмидте, я каждый раз жалел, что он не ушел. Я представлял, как он мог это сделать. Закончил говорить, медленно оглядел поникших судей, притихший зал, пожал плечами и пошел к двери. Локтем отодвинул растерянного конвойного офицера. И зашагал, постукивая каблуками по Каменным плиткам коридора, прямой, легкий, в черном своем плаще, застегнутом на груди медной пряжкой в виде львиных голов. К узкому, как щель, выходу, за которым светился солнечный день…
Но не было этого. И день в Очакове стоял сырой и промозглый…
Я читал, а отец томился рядом. Он-то надеялся еще походить со мной по Вильнюсу и показать массу интересных мест. По-моему, он даже обиделся. И наконец спросил:
– Неужели это для тебя так важно?
– Важно, – сказал я. – Очень… Ты уж поверь и не сердись.
Отец понял. И ушел раскапывать материалы для своей диссертации по славянским языкам…
Я просидел над бумагами до вечера.
Осенью того же года я написал не то очерк, не то рассказ «Тень Каравеллы». Там говорилось о Вильнюсе и Севастополе, о книгах про Шмидта и о маленькой каравелле, которую давным-давно, в сороковых годах, построил Володя Шалимов, старший брат моего соседа и приятеля Лешки. Каравелла называлась «Лейтенант Шмидт». Очерк напечатали в журнале «Урал» и даже похвалили. Я был счастлив. И тогда я еще не знал, что это лишь начало. Что я напишу потом повесть с таким же названием и что компания моих друзей-мальчишек на окраине Свердловска превратится в отряд «Каравелла», которым мне предстоит командовать больше двух десятков лет.
Но повесть была написана. Отряд вырастал, делался крепким. В поселке Уктус, у самого леса, недалеко от знаменитого свердловского трамплина, разносились хрипловатые сигналы горнистов и треск барабанов, выводя из себя владельцев местных огородов, угрюмых пенсионеров и всех, кто считает шумных и самостоятельных ребят помехою для своего устоявшегося куркульского бытия. Мы ходили в походы, пели песни на костровой площадке в ближнем лесу, устраивали фехтовальные турниры, снимали маленькой кинокамерой приключенческие фильмы. Шили паруса для будущих яхт. Наступил шестьдесят восьмой год.