«Ох, как открывали нашу станцию! Кого только не было! Из Москвы приехали товарищ Куйбышев и товарищ Енукидзе. И Сергей Миронович Киров приезжал. И из самого Коминтерна был — заграничный коммунист товарищ Шмераль. И еще много-много народу. Мыли сами пол и убирали, вдруг правительство возьмет и придет в коммуну. Но не пришли, у них не было времени».
«В ячейке составляли списки ребят, кто поедет на Свирь строить электрическую станцию — как нашу. Все записались. И постановили просить, чтобы нас всех сразу и вместе. А там мы тоже организуем комсомольскую коммуну. А наша коммуна, значит, тут кончится. Уже приходил товарищ Атарьянц В. А. и сказал, что отдаст наш дом тем комсомольцам, у которых завелась личная жизнь и которые остаются тут работать. А еще тут работы будет много. Но мы все уедем на Свирь. И я тоже. А жалко нашу коммуну! Очень она хорошая, и всю жизнь я про нее буду помнить!..»
На этом кончался дневник комсомольской коммуны.
Мальчик на чужбине
Шаляпин
Он так привык к этой кличке, что почти начал забывать свое настоящее имя. Но в те длинные, бесконечные четыре года, что он беспризорничал, его никто по имени и не звал. Когда после смерти матери он попал в детприемник, его в насмешку ребята звали Ангелочком — так его назвала, всплеснув руками, тетка, что их мыла… А потом, когда бежал с ребятами из приемника, потому что там было голодно и скучно, его звали по-разному: и Свистком — он умел красиво свистеть, и Миногой — такой он был тощий, и даже почему-то Поп мандрило. Каждая компания, куда он попадал после очередной облавы или очередного побега из приемника, звала его по-разному. Никто за эти годы не назвал его так, как когда-то знала мать, — Андреем, Андрюшкой, Андрюней. И он даже мысленно перестал себя так называть.
А Шаляпиным его назвали давно, в Москве. Там с этой кличкой он кочевал с одного рынка на другой: со Смоленского на Сухаревский, с Полянского на Зацепу. И Шаляпиным его звали на барахолке в Твери, и на Апраксином рынке в Ленинграде, и здесь, на Волховстройке, куда он докатился через множество маленьких и больших городов.
Странствовал Шаляпин вовсе не из большой любви к путешествиям. Особенно к путешествиям, которые совершались в ящиках под вагонами, в теплушках и площадках, продуваемых всеми ветрами; в лучшем случае — под скамейками бесплацкартного вагона. Но Шаляпина губила его слава, его известность.
В беспризорных компаниях, куда он попадал, каждый кормился по-своему. Кто — из почище одетых — помогал какой-нибудь старой тетеньке поднести тяжелую сумку и получал за это кусок хлеба, слойку, а то и пять копеек; кто ходил в помощниках у настоящих блатных и стоял на стреме, когда они воровали; кто уже сам научился бесшумно и ловко запускать два узких гибких пальца в чужой карман… А Андрей стал Шаляпиным благодаря Сеньке-выкресту — шустрому, всезнающему парнишке, который был коноводом у них в компании. Это он научил его петь, подыгрывая себе на двух деревянных ложках. Когда среди дикого шума Смоленского рынка Андрей впервые запел о том, что:
то затихли вокруг даже продавцы, расхваливающие свой товар. Стояли вокруг мужчины и женщины, старые и молодые. Крошечный парень в длинной и рваной рубахе чистым, звенящим как колокольчик голосом пел о своей безрадостной детской жизни.
В такт протяжной и грустной мелодии ложки постукивали жалобно, так убеждающе, как погребальный звон кладбищенской церкви.
И пришедшие на Смоленскую барахолку женщины, ожесточившиеся от нужды и страха, вытирали повлажневшие глаза…
— Шаляпин! — убежденно сказал какой-то с седой небритой щетиной мужчина. И как припечатал!
Так и стали звать Андрюшку. Шаляпин научился петь множество песен. И про цыпленка жареного, который тоже хочет жить; и про Гоп со смыком, который жил на Подоле и славился своим басистым криком, и всякие другие. По главной его песней все же оставалась печальная исповедь мальчишки, пропадающего на чужбине. После того как он ее пел, ему всегда совали куски хлеба, еще теплого пирога с капустой, а то и медяки.