…Одного мальчика вызвали к доске решать задачу. Он писал, стирал, весь перепачкался мелом, наконец кончил. «Так чему же равен икс?» — спросил учитель. «Нулю», — белозубо улыбнулся ему в лицо этот кудрявый нахал. «У Вас в моем классе все равно нулю. Садитесь и пишите стихи, у Вас это лучше получается», — сказал учитель.
Это из воспоминаний о Пушкине. О его школе. И его учителях. В нашей-то ему бы показали «нуля»!
Продолжение следует
Меньше всего мне хотелось бы, чтоб создалось такое впечатление, что я за детскую вседозволенность: делай, детка, что хочешь, хоть на голове стой, хоть воруй, что плохо лежит. Я за то, чтобы отличать серьезное и несерьезное, форму и содержание человека.
Я убеждена, что воспитание по форме должно быть мягким, но по сути — железным. Нельзя подличать, нельзя предавать, нельзя писать доносы — потому что нельзя. Не может быть этому оправданием ни то, что донос не будет иметь последствий, ни то, что «все так делают».
Да, ребенок должен чувствовать себя защищенным: что бы ни случилось, мама простит. Но сам-то он не должен прощать себе даже случайных отступлений от законов человеческой порядочности, хоть бы и не были эти отступления уголовно наказуемыми.
Вот девочка пишет в газету: «Мама одевает меня в такие коротенькие и старые платья, что стыдно выходить на улицу», и в этой немудреной фразе как бы сконцентрировано и воспитательное прошлое, и настоящее, и даже будущее слегка проглядывает. Давайте вглядимся. Итак, прошлое — мама старалась быть мамой. Она кормила и одевала своего ребенка, «чтоб не стыдно было перед людьми», и по-видимому, считала это самым важным, а не то, как там у девочки душа. Вырастает только то, что мы растим, часто невольно. Вот и выросло настоящее — та девочка, которая пишет письмо: как одевала мама ее в год, как одевала в три, в четыре — и это положение вещей не вызывало сомнений ни у кого, так и сейчас у девочки нет сомнений. Мама должна ее одевать и одевает — беда вот, что плохо. На улицу выйти стыдно ребенку. Не за себя, за маму стыдно. Вот какая мама — одеть не может. В голову девочке не приходит, что можно самой выйти из положения: научиться шить, например. Трудно? Но это вот и есть трудовое, т. е. трудное воспитание: трудишься-трудишься, и из двух коротких платьев получается одно нормальной длины. А если не очень удачным этот первый блин вышел, то стыдно только за себя: какая я уже взрослая, а такая неумелая. И вывод: буду учиться.
Это я по поводу «коротких» платьев, а по поводу «старых» хочу сказать отдельно. Интересно, девочкина мама ходит в старом или в новом платье? И заметила ли это дочка — мамино старое платье. И дай бог, чтобы будущее не углубило эту душевную незрячесть по отношению к маме и не распространило ее на будущих девочкиных дочек и сыновей. Мамы-мамочки, не в тряпке ведь дело, но как это мы умудрились их так воспитать, этих наших изначально прелестных детей, что им про нас просто скучно знать. Вот и еще ребенок, Валя 15 лет, пишет: «Нет сейчас для нас голода и горя. Но при чем здесь мы? Мы же не виноваты, что научно-технический прогресс не стоит на месте». Не ходит сам собой научно-технический прогресс, детка. Это люди его двигают, в том числе мамы, папы, бабушки и дедушки, тети и дяди — все. Вы-то пока ни при чем, это мы — взрослые — при чем. Попробуй разок такой эксперимент провести — не есть один день. Только, чур, совсем не есть, а не так, что есть не буду, а съем тайком от всех мороженое! А когда к вечеру сильно есть захочется, закрой глаза и представь, что и завтра не будет, и что маленькой сестренке тоже нечего есть. Ей — тоже. И если тебе за кого-то другого, слабого, станет больнее, чем за себя, значит, ты человек, а если нет — не знаю, что и сказать тебе, девочка. Очень это страшно, если за себя больно, а за другого никак.
Мне одна женщина рассказывала, что в войну она в бомбоубежище с тремя маленькими ребятишками — им было год, два и пять лет — не ходила. «За ночь несколько раз бомбят, надо поднимать детей, пока поднимешь, дойдешь — уже отбомбили, возвращаемся назад, и через час все сначала», — рассказывала она мне. И когда объявляли воздушную тревогу, мать не будила детей, а складывала их, сонных, на одну кровать поперек, сама ложилась рядом вдоль, чтоб если убьют, то всех сразу. Так вот шел «научно-технический прогресс», как ты выразилась, Валечка. Среди этих детишек могла быть твоя мама. Спроси у своей бабушки, что делала она тогда, спроси, что это значит — горе. Мы, взрослые, виноваты перед детьми — мы не объясняем им, что это такое, бережем их, подсовываем им самый сладкий житейский кусок счастливого-пресчастливого детства. Даже в мелкие бытовые неприятности не посвящаем их, как-то выкручиваемся от получки до получки, что-то такое перелицовываем и при этом стараемся, чтобы дите-то было, как говорится, не хуже, чем у других. Вот они, бедные, и вырастают с оскоминой от этих сладостей, неумелые, не ведающие зла, а значит, и добра тоже, зависящие от нас, как не умеющий ходить младенец от помочей. А время, история не кончаются на бабушках, они продолжаются и сейчас, и мы — история, и эти подросточки — тоже история, вовсе они не только начинают жить, они давно живут и дышат общим с нами историческим воздухом. Детям кажется, что Великая Отечественная война была чуть ли не тогда же, когда и Куликовская битва, но вообще-то отношение к жизни, в том числе к таким мелочам, как одежда, складывалось у наших мам и бабушек под влиянием этой войны. «Все было так просто, — рассказывала мне одна знакомая, — ничто не имело значения, кроме жизни». А моя мама, бабушка моих детей, работала на строительстве инженером. У нее размер обуви 35, а сапог меньше 42-го размера не было, поэтому она ходила вместе с рабочим. Мама делала шаг, а потом вытаскивала ногу из сапога, а рабочий вытаскивал из грязи сапог и переставлял его. Тогда она ставила в него ногу, и процедура повторялась со следующим сапогом, а руки у нее были заняты геодезическими инструментами, потому что она не прогуливалась, а работала. И думала она не о том, красиво ли она одета, а как лучше сделать свое дело — от всей тяжкой страды Родины на ее плечи легла эта часть, далеко не самая тяжелая.