И, когда она увидела, что над ней наклонился Мисаилов, ее ничуть это не удивило.
— Я знала, Вася, что ты придешь, — сказала она и навсегда потеряла сознание.
Глава двадцать седьмая
РАЗГОВОРЫ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ
Мне трудно рассказать об этом дне связно. Воспоминания мои отрывочны. Вероятно, многого я не замечал, на многое не обращал внимания.
Помню, что долго мы сидим над Ольгой, все не веря, что она умерла, все надеясь, что веки дрогнут и она откроет глаза. Помню, что мы с Девятиным срезаем молодые березки для носилок, связываем поясами ветки; потом подходит Тикачев, начинает нам помогать, но вдруг присаживается на кочку, машет рукой, говорит:
— Фу, ерунда какая! — и плачет, не скрываясь, ладонями вытирая слезы.
Мы укладываем Ольгу на носилки. Она совсем как живая. Легкая-легкая — худенькая девчонка, с фантазиями, гордостью, добротой, напряженно думающая, сильно чувствующая, наша милая худенькая девчонка.
Уложив ее на носилки, мы складываем ей руки на груди. Теперь она не похожа на себя — она другая, незнакомая, мертвая.
Говорят, что мужчины не плачут. Не думаю, чтобы это была правда. Много раз в жизни видел я плачущих мужчин, и плакали не слабые, не трусливые, не ничтожные — плакали мужественные мужчины. Смелые и честные люди сильнее переживают горе, сильнее чувствуют.
Надо поднимать носилки, надо трогаться в путь, и я вижу, как, морщась, всхлипывает Сема Силкин, как трясутся плечи Андрея, как слезы стекают с кончика дядькиной бородки, как, уткнувшись в землю лицом, рыдает Николай Третий. Мы вели себя так, как каждый из нас вел бы себя наедине с самим собой. Мы думали, как один, мы чувствовали, как один, нам не перед кем было стесняться.
Только Мисаилов не плачет. Он все думает о своем. Он знает, конечно, что Ольга убита, что Ольги нет, но он еще не чувствует этого.
Не помню, кто первый сказал, что надо идти. Не помню, как мы поднимали носилки, как тронулись в путь. Мы идем между молодыми березами и елочками; двое несут носилки, шестеро шагают по сторонам. Мы часто сменяемся. Не потому, чтобы тяжело было нести, а потому, что каждому хочется быть ближе к Ольге, каждому хочется нести ее.
Мы вступили в полосу непроходимого леса. Носилки застревали между деревьями. Харбов, как ребенка, взял Ольгу на руки и понес, а Вася все поправлял ее руку, лежащую на плече Андрея. И опять она стала совсем как живая.
Глупая мысль пришла мне в голову: что, может быть, мы ошиблись, не врачи же мы, в конце концов... Может быть, отлежится, выздоровеет. Придем ее навещать, а она улыбается...
Слезы мне застилают глаза. Я останавливаюсь, держась рукой за ствол березы, потому что от слез не вижу, куда идти. С трудом заставив себя успокоиться, догоняю своих.
Не помню, как мы встретились с отрядом Дениса Алексеевича. Видно, встреча не показалась нам удивительной и неожиданной. Странно, не помню даже, как увидел мертвую свою дочь Юрий Александрович. Следующее, что помню, — поляну, многих людей, окружающих нас, молчаливых людей, снявших фуражки, опустивших в землю глаза, носилки с Ольгой и старика Каменского, который лежит на земле, положив на край носилок седую голову.
Помню короткую, произнесенную полушепотом команду Фастова. С нахмуренными лицами разбирают милиционеры сложенные винтовки, и Фастов уводит отряд в погоню. Никого не надо торопить, не приходится повторять команду. С яростью рвется вперед отряд.
Один из милиционеров уводит в другую сторону двадцать семь взволнованных бородачей.
Моденов с несчастным, испуганным лицом наклоняется над Юрием Александровичем и что-то говорит ему. Каменский встает. Старик удивительно послушен. Он так беспомощен, что подчиняется каждому. Одна мысль владеет им: чтоб все было сделано как следует. Как именно следует, он не знает. Он верит, что знают другие.
— Так надо, да? — спрашивает он, и, когда ему отвечают: да, так надо, — он подчиняется.
Мы решаем сразу двинуться в путь. Откуда-то мне известно — не помню, кто говорил об этом, — что Ольгу похоронят на Ильинском погосте. Это там, где ели, покосившиеся плиты, старинная церковь. Тоже не помню, от кого я узнаю, что псаломщик Сысой арестован, что его отправят в тюрьму или в сумасшедший дом — как скажут врачи. Патетюрин, нахмуренный, с ружьем за плечами, распоряжается всеми нами. Грушин ушел вперед. Нам предстоит долгий путь, мы должны торопиться.
Грушин пошел, чтобы организовать помощь, лошадей, лодки.
Опять тропа. Опять мы обходим завал. Опять по сторонам вековые деревья. Сменяясь, мы несем носилки. Еще одни носилки поджидают нас на тропе. На них лежит мертвый человек со знакомым лицом. С трудом я вспоминаю, кто это. Эх, Савкин, Савкин! Не повезло тебе, друг... Так все складывалось хорошо: корова пришлась ко двору, девчонки твои веселились и здоровели, копилась сила, росла уверенность. Ты бы еще начал жить... Кто знает, какие способности открылись бы, Савкин, в тебе, сколько бы проявил ты ума, умения, энергии, да вот, не привелось... Дорого тебе обошлась доброта Тимофея Семеновича...
Мы выходим на большую тропу. Здесь ждут лошади, запряженные в волокуши. На них кладут Ольгу и Савкина. Разные они были люди, разной судьбы, характера, образования. Вероятно, совсем по-разному пошла бы их жизнь. Но, если разобрать как следует, погибли они от одной причины. Обоих отравило лживое, ядовитое очарование старого мира. Тление разъедает старый мир, губительные страсти ведут его к гибели. Вот уже и власти лишился он, нет у него ни войск, ни полиции, а все борется, все воюет, заманивает, обольщает, ищет в каждом слабое место, знает про людей все плохое. Найдет слабое место, уцепится — и пропал человек. Не вырваться. Утащит в болото, отравит ядом...
На лодках перевозят нас через озера. Ночь, короткий привал — и мы в Калакунде. Страшно мне вспоминать и трудно рассказывать о четырех косичках, завязанных пестрыми тряпочками, о двух девочках, только поверивших в счастливую жизнь, восхищенных отцом, который уехал ради них в далекую страну и привез им благоденствие. И о женщине, которая так растерялась, что все не могла понять, что же случилось, как же так вышло, что же будет...
И зарыли Савкина на горушке у озера. Председатель сельсовета взошел на холм и сказал, что Савкин жертва кулачества, и обещал, что советская власть будет бороться с кулаками, злыми недругами трудящегося крестьянина.
Отощавшие от вечного недоедания, нездоровые от сырости и лихорадок, одетые в зипуны, обутые в лапти; жадно и недоверчиво слушают его мужики. Ох, хочется пожить, как люди живут! Да ведь получится ли? Вот возмечтал Савкин, купил корову, в хозяева вышел, а получилось нехорошо.
Нам пора. Мы идем дальше. На могиле бьется и воет в голос вдова. Дрожат от горя и страха четыре косички.
Я подошел к Грушину и спросил:
— Денис Алексеевич, как же с ними?
— Плохо, плохо, — хмурясь, ответил он. — Такая семья хорошая... Эх, незадача! Надо в Пудож перевозить, вдову на работу устраивать.
На берегу Илексы нас поджидали карбасы. Всю ночь в Калакунде стучал топор и визжала пила. Ольга уже в гробу. Гроб стоит на носу карбаса. Хмурясь, ладит парус Афонькин. Бежит кораблик по озеру, поднимаются из воды острова, старая церковь, столетние ели, домик, где живет старик со своей старухой. Жители Тишкова острова — их оказывается много, человек двадцать — переправляются на лодках через пролив. Мы пристаем прямо к погосту. Нет псаломщика Сысоя, сумасшедшего священнослужителя, и убраны следы его безобразий. Пусто на острове. Только старые обомшелые стены, вековые ели, надписи на тяжелых могильных плитах...
Много народу собралось хоронить Ольгу. Слух о событиях последних дней разнесся по окрестным местам. Пришли карбасы с Канзанаволока и Пильмас-озера, с Гумарнаволока и Варшенельды.
Вырос на могиле холм. Один за другим отчаливают карбасы. Белые паруса разлетаются в разные стороны. Все разъехались, кроме своих. Один только человек посторонний. С трудом я вспоминаю, где его видел. Он молодой, с соломенными волосами, в лаптях. Он стесняется подойти. Все-таки постепенно он приближается к Харбову. Он будто из старой сказки, этот паренек. Третий брат, простой на вид, но умный, который седлает Конька-горбунка, снимает кольцо с пальца царевны, берет у царя полцарства.