— У нас всегда народ бедно жил, — продолжала Марья Трофимовна. — Какое у нас богатство — лес да болото. Рыба еще, так рыбу берут на озере, нам она не касается. У нас сплав рыбу распугивает. Окушка если кто поймает, так это удача. Хлеба своего никогда не хватало. Кто с обозами ходил, Базегский в самый Петербург посылал онежских сигов. У нас миллионер был такой — Базегский. Большие шли обозы по снегу. Кто в город шел на заработки. А здесь, если у кого стог стоит необмолоченный, так тот считается богатей. У нас зерно прямо в стогах хранили; верх погниет, а нутро хорошее. — Она помолчала и снова повторила, вздохнув: — Так то ведь при царизме было.
Дома кончились. Мы вошли в маленькую рощу. Раскидистые, старые березы росли над высоким обрывом. Внизу была река... Что я говорю «река» — десять рек! Водла разлилась по широкой низине. Там, где повыше, образовались острова, а кругом все было залито. Казалось, много медленных рек течет рядом, то сходясь, то расходясь снова. Далеко-далеко, до самого горизонта, только лес да вода. И нигде ни дымка, ни крыши. Дикий, пустынный край.
Мы остановились над обрывом.
— Много несправедливостей, — сказала Марья Трофимовна, — все правильно он говорит. И с налогом: бедняка зажимают, а кулаку сбрасывают. Катайков знаете какую силу забрал? Пожалуй, Базегскому не снилось. Сколько народу на него работает, ужас! На Онеге он рыбу скупает у рыбаков, онежский сиг есть рыба. Коптильни у него свои поставлены. Здесь лен начал сеять. Хозяйства будто крестьянские, а какие крестьянские! Все у него в долгу. Ну и Малокрошечный тоже. Катайков этот, знаете, предложил даже в городе клуб построить за свой счет. Так сказать, облагодетельствовать советскую власть. Представьте, горсовет согласился. Но потом, правда, скандал был, даже из губернии приезжали... — Она вдруг повернулась ко мне и спросила, прямо глядя мне в глаза, лицо у нее было при этом гордое и красивое: — Вы, наверное, Николая Николаевича за сумасшедшего приняли?
— Нет, — резко ответил я.
Ее убедила определенность и резкость ответа. Она продолжала гораздо спокойнее.
— Он переписчиком был, — сказала она, — бумаги переписывал. У него замечательный почерк. Но только он неправды не любит, не может ее терпеть. Он стал в газетах печатать, говорить всюду, а его не слушают, да еще смеются. С работы выгнали. Он на другое место устроился — и опять та же история. И такой, знаете, заговор... Прямо не говорят, а слух пустили, что, мол, сумасшедший. А он тогда еще даже и не так волновался. И некуда жаловаться и не на кого. Сейчас, если он даже к хорошему человеку приходит, все равно нервничать начинает, волнуется. Тот и думает: верно, сумасшедший. А он умен, только правду любит. Он ведь сам умереть с голоду может. Ему все равно. Он нищетой гордится. А у меня вот эта картошка, что в миске лежала, последняя... — Теперь она говорила нервно и тяжело дышала, и глаза ее так блестели, что мне показалось — это от слез.
— Вы не волнуйтесь, — сказал я.
— Может, вы посоветуете мне, что делать? — спросила она. — Дети, видели, какие? Ни крика, ни шума. Думаете, характеры хорошие? Сил нет. Отощали. Вот вам и характеры! Он на ладан дышит, да у меня чахотка. Тут и доктора никакого не надо. Самой видно. Иной раз думаешь: хорошо бы мне первой умереть, не видеть; а другой раз думаешь наоборот: лучше бы дети раньше, приласкаю хоть напоследок. Вот и не знаешь, как лучше. Выбрать никак не можешь. Может, посоветуете?
Она говорила резко, с такой яростью, будто я был во всем виноват.
— Вы... — сказал я. У меня сжало горло. — Вы не думайте... — Я не мог дальше говорить, я чувствовал, что разрыдаюсь. Я замолчал. Отвернувшись от нее, я смотрел вдаль, на рощу и лес, на весь этот мокрый, болотистый край.
— Ты прости, — сказала она вдруг совсем другим тоном, — что тебя от родного дяди выгнали. Тетка даже корку хлеба в руку не сунула. — И добавила требовательно и повелительно: — Прости, слышишь!
Румянец горел на ее щеках. Лихорадочно блестели глаза. Она повернулась и быстро пошла назад, к дому, где бродил одинокий петух, сверкала глазами черная кошка, где, наверное, не спал, а шагал, волнуясь, ее муж, где спокойно сидели ее дети, у которых на шум и движения не было сил.
Глава шестая
ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЫХОД
Я старался рассуждать как можно спокойнее. Может быть, можно продать что-нибудь, хотя бы за гроши, и купить хлеба? День проживу, а там подвернется какой-нибудь случай. Я перебрал в уме все мои вещи. Положительно продавать было нечего. Значит, надо во что бы то ни стало найти сейчас же, сию же минуту работу. Но где? Я не заметил в городе ни одной фабрики или мастерской. Здесь ничто не строилось и не ремонтировалось. Сюда не прибывали пароходы, ничего не нужно было грузить или выгружать. Конечно, есть учреждения, но кто возьмет меня, мальчишку, без всякого образования, никому не известного, всем чужого! Пойти в какой-нибудь двор и предложить напилить дров? Но, кажется, жители Пудожа были гораздо большими специалистами по этой части, чем я. Притом пилить надо вдвоем и полагается приходить со своей пилой. Все-таки это было единственное, что можно было придумать. Я вышел из рощи и зашагал по улице. Я заглядывал во все ворота. Вдоль заборов тянулись длинные поленницы дров, на усыпанной опилками земле стояли козлы, валялись колуны.
Я представлял себе так: живет какая-нибудь вдова, одинокая, пожилая женщина, скажем, с племянником или сыном, приблизительно моего возраста. Привезли ей целую кучу дров, а напилить некому. Пробовала она сама вместе с сыном или племянником. Устала. Женщина все-таки, да и возраст не тот. А пильщики дорожатся. Поди-ка пригласи! В этот момент во двор вхожу я. Видя затруднительное положение хозяйки, я спрашиваю, не надо ли помочь. Мы договариваемся. Вдвоем с племянником или сыном мы начинаем пилить. Пила визжит, опилки сыплются на землю, отпиленные чурбашки падают с глухим стуком. Через некоторое время хозяйка, видя, что мы работаем добросовестно, приглашает нас закусить. Из печи вынимается горшок щей, мясо крошится в миску...
Рисуя эту замечательную картину, я увидел двор. Во дворе стояли козлы, валялся колун и пожилая хозяйка, как раз такая, какую я себе представлял, громко сзывая кур, бросала им намоченный в воде хлеб. Я сразу решился. Войдя во двор, стараясь придать себе солидный и спокойный вид, я снял картуз и сказал:
— Дров напилить не надо, хозяйка?
Хозяйка выбросила из миски остатки хлеба и подошла ко мне, очень внимательно в меня вглядываясь.
— Ты откуда же? — спросила она. — Ты ведь нездешний.
— Приезжий, — сказал я басом.
— Приезжий? — переспросила она. И вдруг стала пятиться. Пятясь, она не спускала с меня глаз. Не глядя, она нащупала рукой прислоненный к стене шест и, вооруженная этим внушительным оружием, снова подошла ко мне. — Зачем приехал? — спросила она. — Разве уж на родине воровать трудно?
— Да что вы, хозяйка... — растерянно пробасил я. — Положьте вы шест, хозяйка.
— И не пытайся, — продолжала она развивать свою интересную мысль. — У меня трое мужчин в доме, и дробовик висит, и собаку на ночь спускаем.
Говоря все это тихим, спокойным голосом, она продолжала наступать и подошла наконец так близко ко мне, что теперь уже я начал пятиться.
Так, лицом друг к другу, мы шагали, точно танцующая пара, до самых ворот. Как только я оказался на улице, ворота захлопнулись и громко загремели затворы.
Я даже плюнул от злости:
— Фу, дура какая!
Растерянный и оскорбленный, я пошел по улице дальше и долго еще слышал грохот запоров, которыми хозяйка защищалась от нападения приезжих разбойников.
Улица была пуста, и, по-видимому, никто не видел моего позора, но все-таки на первом же перекрестке я свернул за угол. Кто знает, что еще могло прийти в голову этой решительной женщине...
На улице, на которую я свернул, замечались признаки делового оживления. Возле приземистого кирпичного домика стояли три подводы, груженные мешками и ящиками. Домик был маленький, с необычайно толстыми стенами, с окованной железом, настежь открытой дверью и узким окном, заделанным крепкой решеткой.