Конечно, Окуджава как был, так и остался для меня на первом месте. Песни у него почти народные, фольклорные, а у Галича (Матвеевой, Кима, Высоцкого) — при том что у него есть вещи гораздо более талантливые, — все-таки авторские. Окуджава из собственной песни устранен, и ее можно хорошо спеть чужим голосом, что и доказывает международная практика, а Галича чужим голосом не споешь. В каждом тексте, в каждой модуляции Галича видна его личность — вот почему Окуджава для всех, а Галич, Матвеева и даже Высоцкий далеко не так всеобщи, они для прослоек, пусть даже для огромных. Окуджава объединяет — Галич разъединяет. И потому он остался собственностью немногих людей, не особенно симпатичных ему самому. А так-то его вещи и его образ рассчитаны на самую широкую популярность, и получи они большее распространение — «другая была бы история России», как писал Солженицын. Впрочем, ведь и Солженицына толком не прочли. В те времена, когда страна жаждала его слова, доступ к этому слову был связан с риском, а когда его стали печатать и даже навязывать — страна действительно стала другой и с трудом дочитывала даже «Ивана Денисовича».
Галич — не сноб, это важно. Галич всегда воевал со снобизмом и бравировал демократичностью, и демократичность эта была подлинная. «Как всякий барин, он находил общий язык со всеми», — рассказывает Юлий Ким. Он и начинал как автор самой что ни на есть демократичной литературы — пьес и сценариев. Первые стихи его и песни демонстрируют такую же открытость. Главное же — заветная тема Галича как раз интеллигентская, несколько даже набившая оскомину: чувство вины перед народом, тоска по нему, желание с ним слиться. Сноб этой вины не чувствует, у него вообще плохо с самокритикой. А Галич, как в лучшей своей, вероятно, «Балладе о стариках и старухах, с которыми автор жил и отдыхал в санатории etc», — всё время хочет сказать: «Я такой же, как вы, только хуже». В конце этой вещи он с обычным блеском формулирует не то диагноз, не то девиз: «И живем мы в этом мире послами не имеющей названья державы». Это, конечно, не только про Россию — таким же чужим послом он чувствовал себя и в Норвегии, и во Франции, — но про Россию в первую очередь, потому что так называемая интеллигенция среди так называемого народа (или, если угодно, второй народ среди первого) ровно так себя и ощущает, и перемен тут не предвидится. Конечно, первый народ, составляющий большинство, пытается интерпретировать эту ситуацию с привычной ему национальной точки зрения — вы, мол, все евреи, инородцы, чужаки, — но если в один прекрасный день отсюда уедут все евреи, проблема никуда не денется.
Галич вообще сочувствует человеку труда, а не презирает его. Это отношение может показаться презрением только тому, кто везде ищет врага, чтобы окончательно истребить всякое напоминание о другой жизни и других возможностях. Две песни, в которых портрет большинства нарисован горько, сочувственно, с подлинной болью, — знаменитый «Вальс его величества, или Баллада о том, как пить на троих» и не менее знаменитое, но куда более простое посвящение Петру Григоренко «Горестная ода счастливому человеку». В «Горестной оде» всё понятно:
«Вальс» тоньше, и эмоция в нем амбивалентнее:
Тут, конечно, изначальная художественная задача — сличить величие гегемона, каким представляют его потрясенному человечеству, с бедным и жалким его статусом, каким он стал к началу семидесятых; рассмотреть в упор получившегося «нового человека» — и в понятном ужасе отшатнуться. Но Галич не отшатывается, вот в чем дело; по свидетельству того же Кима, он любил шалманы, его там принимали за своего, любил он и выпить, и закусить плавленым сырком, и выслушать историю, из которой потом получится, допустим, «Песня о синей птице». И тот, стоящий рядом с ним, наливающий, пьющий, а потом засыпающий среди досок, — он заслужил свой здоровый сон. Потому что и Берлин действительно брал, и этапом действительно брел, и ишачил сорок лет, пока не доишачился до нынешнего своего состояния. Действительно, не трожьте его, не надо.