Но в этот день я не заглядывал в видоискатель. Потому что если б я поднес «Лейку» к глазам, то увидел бы только родное и привычное. Мою коллекцию комиксов о Фантомасе. Дверь в темную комнату. Музыкальный центр с самодельными стереоусилителями. Витрину с прочим фотографическим оборудованием. Фотографию Джо Страммера со съемок фильма «Прямо в ад». Огромный плакат группы «Аларм», для кавер-версии «68 Guns», где никто не смотрит в объектив. Полочку на стене, на которой выставлены мои собственные снимки природы.
Я знал, куда идти фотографировать. В березовый лес. Но только на следующее утро. И пораньше.
В свой отдельный домик я перебрался, когда мне исполнилось шестнадцать. К тому времени он пустовал – с той поры, как в нем жили мы с мамой и отцом. Я пинком распахнул разбухшую дверь без всякой мысли о том, что вот, мол, сейчас, прямо сейчас, происходит нечто историческое. Просто стал там жить. Заново обил стены изнутри да сколотил застекленную веранду, откуда я мог любоваться опушкой леса.
Домик был моим, но одновременно и нашим.
В нем еще оставалось кое-что из родительских вещей. Миксер, резиновые сапоги отца, постельное белье. Нашу совместную фотографию я не стал забирать из бревенчатого дома. Мне до сих пор казалось, что, проходя мимо, я должен ненадолго остановиться возле нее.
Когда я был маленьким, эта фотография являла собой надежду. Надежду на то, что мама с отцом все-таки не умерли. Позже она превратилась в напоминание о том, что они никогда не позвонят. Я долго пытался понять, почему дедушка поставил ее около телефона, а не повесил на стену. Чтобы вспоминать их или чтобы фотография воздействовала на нас, когда по телефону звонили мы? Или чтобы напомнить нам, что те, кто звонит сюда, пока они изъясняются с нами, не забывают историю моих родителей?
Бабушку звали Альмой, и только так я ее и называл. Она была тихой и немногословной, как старые напольные часы. Болезнь приковала ее к постели, и Альму забрали в Клёверхагенский интернат, а когда мне было двенадцать, – похоронили.
Иногда она заводила разговоры о маме. Бабушка рассказала, что во время войны мамин род прервался. Поэтому никогда не ставился вопрос oб усыновлении по закону, поэтому не стоит ждать в гости родственников из Франции. Говоря о маме, бабушка не мямлила и не мялась, но меня это и не поражало. Потому что мои родственники со стороны отца тоже ведь насчитывали всего пару-тройку троюродных. Мы никогда не ездили к ним в гости надолго, виделись только время от времени на похоронах, после которых заходили в дом покойного на кофе.
И все же меня мучил вопрос: пусть мамина семья исчезла с лица земли, но не могли же пропасть все, кто ее знал?
Такие мысли занимали меня, пока старшие дремали после обеда каждый на своем диване, а я открывал атлас и изучал Францию, говоря себе, что где-то должен же кто-нибудь помнить о моей матери. Ведь она прожила почти двадцать семь лет. Я отыскивал Отюй. Читал то, что было написано в дедушкиной энциклопедии о Первой мировой войне. Представлял себе и деревню, и войну.
Время от времени мы ходили на кладбище. До самого надгробия из синеватого саксюмского гранита долетал запах просмоленных досок деревянной церкви. «Вальтер Хирифьелль. Николь Дэро». Мама родилась в январе 1945 года, отец – в 1944-м. Оба умерли 23 сентября 1971 года.
Не дойдя немного до их могилы, я отворачивался. Расспрашивая о том, как повстречались мама с отцом, старался сдерживать любопытство. Не хотел слишком ясно представлять их себе. По тому, чего у тебя не было, не будешь тосковать, говорил я себе. Может быть, во мне таится какая-то природная сила. Голая земля не должна оставаться неприкрытой. Весь чернозем представляет собой раневую поверхность. Притягивает сорняки, которые прикрывают ее, разрастаясь.
Все-таки здесь, в нашем собственном домике, они иногда выходили из тени. Как-то я нашел долгоиграющую пластинку с французскими детскими песенками, и, когда поставил ее, в моих мыслях промелькнул образ мамы.
Я помнил наизусть все эти песенки. Пел французскую «Frère Jacques» вместо норвежской «Fader Jakob»[3]. И понятия не имел, о чем говорится в «Au clair de la lune» и в «Ah vous dirais-je maman». Этот торопливый язык давался мне легко, и я сообразил, что, должно быть, в детстве лопотал по-французски. Мама пела вместе со мной, этот дом наполнялся нашими голосами.
Моим родным языком был французский, не норвежский.
В средней школе можно было выбирать между изучением немецкого и французского. Впервые получилось так, что пришлось, как мне казалось, выбирать между моими родителями и дедушкой, и я не стал рассказывать ему, что выбрал французский. Мамин язык вновь проснулся во мне к жизни – так быстро, что учительница подумала, что я подшутил над ней.