— Да.
— Хорошо. Отсюда — необходимость отплатить за это Турции. Вы согласитесь, что трудно не видеть Берлина и Вены за выступлением Фердинанда Болгарского. У этого малого есть поддержка.
— Пусть так.
— Провозглашение болгарской независимости само по себе не имело бы особых последствий. Для младотурок это скорее унижение, чем реальный ущерб. Но оно является для Австро-Венгрии предлогом присоединить к себе Боснию-Герцеговину. Об этом говорят уже несколько дней. На прошлой неделе было это письмо Франца-Иосифа. Вот и в сегодняшней газете… подождите, на третьей странице… Вена… вот: «Чувство тревоги и т. д., и т. д… не улеглось ввиду всеобщего убеждения, что в ближайшем будущем, — быть может, завтра, — Австро-Венгрия объявит более или менее непосредственно об аннексии Боснии-Герцеговины».
— Но и это не будет ли простой санкцией фактического положения?
— Да, но с совершенно иными последствиями. Это значит, что Австрия широко устраивается на Адриатическом море и захватывает, без надежды на возврат, огромный кусок южных славянских земель. Для Сербии это равносильно уверенности, что от нее навсегда отторгнуты эти народы, которые она считает своими братьями по крови, сербами. Для России, покровительницы Сербии и южных славян вообще, это ущерб влияния. Для тройственного соглашения это сильная пощечина, которой с лихвой оплачено небольшое удовлетворение от младотурецкой революции.
— В таком случае…
— В таком случае, вы были правы, встревожившись сегодня утром.
Они молчат. Сампэйр говорил с удовольствием. У него эти мысли шевелятся уже несколько дней; но изложил он их другому впервые. Находил слова без труда. Мысли сохранили в изложении почти тот же стройный порядок, в каком сложились. Не наезжали друг на друга и не искажались, как это происходит вдруг оттого, что фразу нельзя оборвать, а движущееся по инерции мышление теряет ясность. Он этим доволен тем более, что наблюдает за собою с этой стороны. За последний год, с тех пор, как он удалился на покой, он не перестает думать об одряхлении ума, о ржавлении механизмов, которыми пользуется ум. Он часто чувствует как бы некоторую тяжесть в голове. И в частности, придя в счастливые минуты, наедине с самим собою, к правильным и глубоким умозаключениям, а затем собираясь экспромтом поделиться ими с собеседником, дать им излиться, он замечает иногда на путях ума какой-то беспорядок или затор.
Разумеется, собирающееся у него вечером по средам «маленькое ядро», по-видимому, не замечало этого ни разу. Упадок учителя, если он даже происходит действительно, еще нисколько не обнаруживается. Но сам он следит за собой в такие минуты с горькой неумолимостью и страдает от несовершенства, когда констатирует его изнутри. Объясняется ли оно возрастом? Или отставкой? Его профессия, заставлявшая его говорить несколько часов в день перед чрезвычайно внимательной аудиторией, поддерживала его увлечение, внезапно теперь оборвавшееся. Сразу и так поздно установившийся режим молчания благоприятствует, быть может, притуплению ума. Словом, в данный миг Сампэйр, даже будучи глубоко взволнован состоянием Европы, не менее глубоко, но в другой области сердца, осчастливлен тем, что величайшее личное бедствие, какого он может бояться — умаление его мыслительных способностей, — вдруг перестало казаться ему неминуемым. Да, величайшее бедствие! Величайшее несчастье! Что значат его остальные интересы по сравнению с этим? И даже остальные интересы вообще? Наливая рюмку вина Кланрикару, он думает очень быстро и украдкой: «Как!.. Худшие катастрофы… война, последствия потрясений… да, это было бы ужасно. Но одно дело — присутствовать при этом с совершенно ясным умом, как сегодня, и другое — утратить ясность мысли!..» Он сразу же себя перебивает: «С какой ужасающей легкостью даже такой человек, как я, не последний из скотов и служащий образцом этим молодым людям, доходит до того, что нависшая над миром гроза сводится для него к мелкому вопросу эгоизма». Затем он пытается успокоить себя: «Тревожиться за участь собственного ума не преступно. Главное — это сделать все, что можешь, для предотвращения катастрофы, а сделать я могу, конечно, не бог весть что…» Он останавливает себя: «А действительно ли ты делаешь все, что можешь?» Он закупоривает бутылку и ставит ее на стол, обдумывая, нельзя ли было бы предпринять против надвигающейся опасности чего-либо более отважного и действенного, чем беседы, чем размышления.