Выбрать главу

— Думал и над этим. Риск, конечно, есть, но постараюсь вывернуться. Да и ты ворон не лови, увидишь, что могу завалиться, выручай — разговор перемени, отвлеки любопытного. Будем действовать сообща, понял? А теперь дай-ка рацию, надо связаться с Диксоном…

15

— Кажись, ракета, старлей! Точно! Вон еще одна, видишь?

Четверо людей, проявляясь как на фотобумаге на серо-белом фоне снежных завес, подходили к ним.

— Старостин! — окликнул один — высокий, массивный, в меховой дохе.

— Я, Василий Павлович! — отозвался Андрей. Обожженый морозом и ветром, в копоти, в полушубке с отрезанными рукавами, он был похож на неандертальского человека, каким того рисовали в учебниках истории.

— Ну видок у тебя, друг ситный! Не поморозился?

— Целый. С напарником вот худо, ноги промочил.

— Коля! Сазонов! — позвал высокий. — Давай-ка свой термос. — Морс тут у нас клюквенный, — пояснил он. — Хлебните для согрева, да восвояси двинем. Упряжка-то где?

— У гурия оставил. Выдохлись собаки, Василий Павлович. Пусть ночку полежат, завтра схожу.

Часть вторая

СТАНЦИЯ

16

Станция была как станция — большой пятикомнатный дом из толстых бревен, окруженный подсобными постройками.

Война наложила свой отпечаток на быт зимовщиков — в общей комнате, служившей одновременно и столовой, и местом общею сбора, у стены стояла пирамида с винтовками, а в ночное время на улице выставлялся часовой. Эти меры были продиктованы суровой необходимостью — Кострюков еще до прибытия на остров знал, что немцы разгромили несколько наших станций на побережье. В нападениях участвовали подводные лодки, с которых высаживались десанты и производился, артиллерийский обстрел зимовок. Сюда немцы пока не добрались, и Кострюков надеялся, что и не доберутся, но состояние боевой готовности, царившей на станции, радовало его. И тем мучительнее была мысль о том, что среди тех, с кем он ежедневно общается, затаился враг.

— Считайте, отделались легким испугом, — сказал Кострюкову врач в первый же день. — Поброди вы еще час-другой, и кто знает, чем бы все кончилось. А сейчас ничего страшного. Но дней десять полежать придется.

Это заявление врача Кострюков в одно ухо впустил, а из другого выпустил. Не мог он десять дней лежать в постели, когда дело требовало скорейшей раскрутки. А потому, отлежав для убедительности три дня, Кострюков выпросил себе ходячий режим. Ноги болели, чувствительность возвращалась к ним медленно, к тому же они сильно распухли, и никакая обувь Кострюкову не подходила. Выручил начальник зимовки, принес свои унты сорок шестого размера. Однако ходить без опоры Кострюков не мог, и Андрей смастерил для него костыль. Проблема таким образом решилась, и Кострюков стал готовиться к тому, о чем думал неотступно.

Он знал, с чего начнет — с обследования помещений. Подъем на станции производился в шесть часов, а к восьми зимовщики уже расходились по своим работам. В доме оставались лишь радист и кок, которые почти не выходили из своих обособленных закоулков. Это Кострюкова устраивало, он мог более или менее спокойно осмотреть комнаты начальника зимовки, врача и метеоролога.

Как и в случае с проверкой личных дел, Кострюков решил начать осмотр с комнаты Лаврентьева, и когда в один из дней зимовщики ушли на объекты, он, улучив момент, проскользнул в комнату.

Этажерка с книгами и кровать не привлекли особого внимания Кострюкова, и он перебрал книги и прощупал постель скорее для успокоения совести, чем в надежде найти что-нибудь стоящее. Другое дело сейф. Но сейф был заперт, и Кострюкову не оставалось ничего другого, как заняться столом. Семь ящиков стола — по три в тумбах и один в столешнице — могли хранить в себе многое, и Кострюков решительно выдвинул верхний.

Бумаги, бумаги. Инструкции, справочники, описания, технические освидетельствования. Блокноты, исписанные карандашом и чернилами. Кострюков брал блокнот за блокнотом, листал, читал. Ничего существенного и тем более секретного в записях не было, и Кострюков отдал должное умению начальника зимовки работать с документами — бумаг было много, но ни одна не содержала сведений, которыми мог бы воспользоваться посторонний, попадись бумаги ему на глаза.

Перебрав все, что было в ящиках тумб, Кострюков открыл средний ящик. Ничего, никаких бумаг, только стопка общих тетрадей в глубине. Кострюков открыл одну тетрадку, пробежал глазами страницу и понял, что перед ним дневник. Записи, которые пишущий не доверяет никому. Странно, что они лежали здесь, а не в сейфе, но Кострюков не стал размышлять над этим. Повинуясь первому душевному движению, он закрыл тетрадь и положил ее на место. Но тут же снова достал, хотя прекрасно понимал: то, что он собирается делать, — безнравственно. Читать чужой дневник — все равно, что подглядывать в замочную скважину.

Кострюков колебался. Начни он читать — и будет переступлена запретная черта, разделяющая порядочность и подлость, мораль честного человека и воззрения проходимца и подонка. Кто-то из литературных героев, Кострюков не помнил кто, сказал, что человеку дозволено все. Кострюков никогда не был согласен с таким утверждением. Вседозволенность опасна. Не сдерживаемая чувством ответственности, долга, законности, она рано или поздно приводит к преступлениям. К духовному вырождению. К убийствам. К войнам.

К войнам! Эти, пусть не произнесенные вслух, слова начисто отмели все колебания Кострюкова. Пацифист доморощенный! Терзается вопросом, читать или не читать чужой дневник, когда на фронте каждый день убивают тысячи его соотечественников! На станции действует враг, а его, видите ли, замучила совесть! Читать чужие дневники безнравственно! А одним махом утопить целый караван и сотни людей — это как?! Если Лаврентьев и есть тот самый человек, который наводит лодки на корабли? А если нет? А если нет и выяснится, что начальник зимовки не имеет никакого отношения к происходящему, Кострюков не побоится признаться ему в своем поступке. И пусть Лаврентьев судит сам, прав был Кострюков или нет, решив прочитать его дневник.

Старший лейтенант принялся листать тетрадку. Записи в ней начинались с августа — это было продолжение дневника, но Кострюкова не интересовала последовательность событий. Из множества фактов, которые, несомненно, содержались в тетрадях, он надеялся отобрать те, что с определенной мерой достоверности помогут ему составить окончательное представление о Лаврентьеве как о личности. В дневниках, как правило, не лгут, их пишут не для будущих публикаций, а для себя, и уж в них-то человек говорит то, что думает.

Одни из записей были короткими, в треть или в полстраницы, другие занимали несколько листков. Общей темы не было. Лаврентьев заносил в тетрадку все, что так или иначе волновало его, — состояние работ на станции, описание отдельных случаев, связанных как с работой, так и с повседневным бытом зимовщиков, размышления по разным поводам, но чаще всего по поводу поведения и поступков подчиненных, приведших к успешному выполнению или, наоборот, к срыву научных исследований. И конечно, многие страницы были посвящены событиям на фронте. Их Кострюков читал с особым вниманием.

Почерк у начальника зимовки был отнюдь не каллиграфический, и дела у Кострюкова продвигались медленно. Однако он упорно штудировал страницу за страницей, пытаясь найти в записях какой-нибудь штрих, который или утвердил бы его в подозрениях, или развеял бы их. И ожидание в конце концов не обмануло Кострюкова.

Запись от 25 августа проливала первый свет на ее автора: «Сталинград на осадном положении. Сталинград!»

Определенности в этих восклицательных знаках не было никакой, их мог в равной степени поставить и враг, радующийся победам своего оружия, и патриот, глубоко переживающий военные неудачи Красной Армии, но для Кострюкова эти строчки значили многое. Обнаружилось нечто, что имело непосредственное касательство к его поискам, — вполне заинтересованное отношение автора дневника к событиям первостепенным.

«Немцы в трех километрах от Сталинграда. Кто бы мог подумать!» — эта запись была сделана 3 сентября.