И надо же как дивно получилось: вспомнив женщину, вспомнил я и все остальное.
— Знаете, — обратился я к Чичко, — была там одна особа. Но поймите меня правильно: женщина эта не могла меня любить. Ни меня, ни кого-либо еще. Потянулся я к ней безотчетно. Преследуемый запредельным одиночеством. Той разновидностью одиночества, которое мы испытываем, находясь в толпе. Потянулся, потому что был несовершенен. И еще потому, что незнакомка в розовом отдаленно напоминала мою жену. То есть женщину, которая меня любила. В свое время. То есть наиболее ощутимую из сердечных потерь.
Геннадий Авдеевич, выслушав мое признание, положил на колено блокнот и что-то в него записал. А я, взбудораженный воспоминаниями, продолжал видеть женщину. Как величественно продвигалась она по дороге, ведущей одних к совершенству, других — к погибели, третьих — к раскаянью. Нет, вовсе не от распущенности, а из-за въевшейся в кровь привычки любить женщину пуще библейского «ближнего» обратил я на нее внимание в условиях дороги. Из-за своей несвободы от прежних влияний и прочих признаков житейской суеты.
Кстати, о трезвой последовательности изложения событий в записках: не ждите ее от меня, от человека, мягко выражаясь, уставшего душой.
Хватило бы только смелости вспомнить эту Дорогу.
И еще: на днях изможденный и молчаливый Лушин, затаившийся в палате, как прошлогодняя муха между оконными рамами, внезапно вышел из своего угла и с треском распахнул запечатанное на зиму окно. И оказалось, что на улице давно весна, и не только весна, но как бы иная атмосфера: воздух был не просто свеж, но и целителен, и необыкновенно вкусен, а главное — манящ. Он сулил перемены, и все в палате моментально обеспокоились. Особенно те из нас, кто читал газеты. Я газет уже не читал. Вернее — еще не читал. Но к свежему воздуху потянулся. Тут же в палату заглянула «дежурненькая» и, мрачно улыбаясь, захлопнула окно.
— С ума посходили, стерильные вы мои! Думаете, коли больные, так ничем больше не заболеете? Враз прохватит…
Никогда прежде не видел я таких широких дорог: километра два в поперечнике. Если не более того. Однажды, в самом начале пути, попытался я пересечь движение, лавируя среди идущих птиц, людей, собак, лошадей, кошек и прочей живности, но так и не добрался до противоположного края дороги. Без конца озирался, и все время как бы сносило водой. Затем желание постичь масштабы дороги притупилось. Возобладало восхищение. Восхищение происходящим.
Нет, я не оговорился, сказав, что на дороге, в лавине движения, птицы именно шли — шли, а не летели на крыльях по небу. Вспоминаю, отчетливо вижу, что так оно и было: семенили трясогузки, переваливались, ковыляя, голуби, скакали сороки, галки, бежали дрофы, павлины, страусы, ползли коротконогие ласточки и стрижи, помогая движению пыльными крыльями.
Шествие людей на дороге напоминало шествие военнопленных немцев по улицам Москвы, заснятое на кинопленку и не единожды показанное по телеку в документальных программах. Мешанина лиц — уставших, смущенных, страдающих, любопытных, опустошенных, нагловатых и даже надменных. Но как серые одежды красили этот поток в однообразный заунывный цвет, так всеобщая участь пленников придавала этому потоку печальный колорит обреченности, покорности, утраты прежнего воинственного легкомыслия жизненных гуляк и смертельных проказников.
Покрытие на гигантском шоссе было необычным: ничего традиционно асфальтового, бетонно-булыжного или гравийного. Трещинноватый монолит. Трещины мизерные. Через них запросто перешагивали мелкие птицы, такие, как малиновки или мухоловки.
Тогда, в первые часы продвижения, я все еще пытался выяснить, с какой стати среди идущих очутился я, Викентий Мценский, человек, до недавнего времени «стационарный», оседлый, преподававший детям историю — предмет, внешне малоподвижный, как бы с окаменевшей, отжившей структурой? И, поразмыслив, отвечал себе так: старик, не суетись, не твоего ума дело. И утешал себя следующим образом: задаешь вопросы — значит, живешь, а не просто переставляешь ноги. А преподавать ли тебе в дальнейшем историю или производить на шоссе дорожные работы — не имеет значения. Сложней с вопросом: как теперь жить, по каким установкам, ибо жить по-прежнему было нельзя да и не имело смысла. Тем более что история не предмет, она закон памяти, божий закон.
Но бог с ней, с историей. Вернемся на дорогу. Освоился я ка ней довольно скоро. Притерпелся, перестал суетиться. Сосредоточился на неизбежном, то есть — на движении. Приобщился к потоку. Но вот что замечательно: абсолютного покоя не обрел. А ведь запредельный покой не только подразумевался, его обещали даже медики. Мешали неизжитые привычки, пристрастия, почвенная отформованность духа. Например, я еще долго озирался, привыкая к незнакомому ландшафту, ища в расстилавшемся пейзаже узнаваемые контуры. И ежели обнаруживал в чем-то сходство с пережитым ранее — потихонечку ликовал, пряча улыбку в кулаке.