Два учащихся средней ступени, один румян и упруг, второй — суставчат и удлинен, меняли науки на труд и гуляли под стеной продуктовых композиций, пронося на себе рыцарский доспех не с гербом, но с манящим посулом: «Мгновенное фото — на любой паспорт». И в рабочей скуке — от коляски с кока-колами, жвачками и шоколадом до павильона с наросшим на стену факелом — не гриб-паразит, но рожок крем-брюле — сталкивались и бодрили друг друга тумаком.
Двое иных, давно живущих, длили посреди улицы или посреди Старой Победы непереходный спор. Один был — воин-победитель, хотя тщедушен и в соломенной шляпе, подсидевшей и желтизну, и солому, зато не спешил отпустить вчерашний пиджак: ни подпоротых рукавов, ни впалого нотного стана Победы, где спеклись в коричневый аккорд звезда и медали и шестнадцатые знаки других геройств, и упирался в тряскую палку, она же — лыжная, с серым наручником по запястью воинственного, чтоб не бежал. Вторая победительница несла в себе зычное горло Фабричный Гудок — и стоячие, как графины в парткомах, глаза тридцатых, и жесткие кожи — в складки не гнутся, но сразу ломаются на сгибах. Белые космы пролетарки равнялись горшку, гребни на затылке скруглены в рукояти, и согбенная спина слиплась в несколько кофт — и в дух кислых баулов и закоулков, переложенных лоскутками с пуговицей от давно сношенных одежд…
— Только вам поблажки! — кричала Вторая, и большие деревянные бусы вспоминали у нее на шее тюремный перестук. — Только вы плати за квартиру — горсть песка, который из вас же и сыплется! А нам ни пузо набить не надо, ни одежкой прикрыться, ни внучке карамельку, все отдай родине за протекшие хоромы и за то, что штукатурка с потолка валит мимо, а не на голову, как из голубя мира. А других палат не выпросишь, сколь ни живи!
— Мы фронтовики! — гордо бросал свой задолбленный текст полустертый Один, и глаза его силились всплыть из топившей веко голубой слякоти. — А вы в тылу гуляли, никаких вам геройских наград не положено! И пускай к пионерам вас не зовут, а то им еще наплетете с три короба!
— Гуляли?! По шестнадцать часов у станка гуляли, он тебе кавалер, он тебе и насильник. Да без выходных! А попробуй опоздай к кавалеру хоть на минуту — засудят… — выкрикивала Вторая собственный многолетний текст. — Начинай в семь утра и труби до трех, полчаса свободы — и дальше, пока не стемнеет в глазах — в твоих или в глазах у небушка. Заучил: «не положено»!
— На передовой — всю войну! До Берлина! — не отступал полустертый Один, и голос его качался, и лыжная палка в руке натрясала почти походную дробь. — А в вас что, стреляли? Убивали вас? Руки-ноги отрывали? Я смотрю, у тебя и эта ножища на месте, и эта балетная где надо…
— Вся жизнь враскосяк, ни учения, ни другой земли, и зубы не покажи… Потому как и нет уже зубов! — выкрикивала подкисшая Вторая. — А ты сколько лет живешь, а все ни черта не понимаешь! Какие тебе сейчас пионеры? Откуда?
Чье-то окно раскрылось в раздольный пробег весны. Там тоже еще ублажали победителей, и ящичное радио проливало свидетельскую песнь, что по берлинской мостовой кони шли на водопой… Рамы перелицовывало на сторону, где дорожились пыльным шиком вышитых накидок и стульями с гнутой кошачьей спиной, чехлами и нарукавниками диванов, потрескиваньем цветов иммортелей, толстозадыми масленками… И брат Сильвестр вдруг вспомнил, как на давнишней двухъярусной улице, теперь поднявшейся в паузы и подобия, за ним всегда гналось видение комнаты на весенних сумерках — полукруг медленно отходящего мраку стола, чета нагретых лиловым воздухом чашек и блюдце в звоне печенья, и тесный поднос с высокими металлическими ручками, с растрескавшимся стеклом, а ветер уносил в трещины и лепестки желто-синих цветков, и захлесты летящего над ними черного стебля… Рядом подстывала в продымленном орнаменте совсем темная шкатулка для ниток и пуговиц, с картинкой на крышке: женщина с узким трагическим лицом прижимала к себе золотоволосых детей — малыша в пышной блузе и гимназиста, сохранившего за столько времен — железную пуговицу грудного кармана. За плечами троицы шли старинная овальная ночь и не город, но дальний лес.
Царственный синий бык — автомобиль «Мерседес» — выбросился к берегу и сверкал племенным крупом. На заднем стекле загорала табличка: «Состояние идеальное. Обменяю на дензнаки». Дивная Европа сошла с быка, и пустила ему надземный поцелуй, и, выпрямляясь, сверкала свежим тропическим загаром, и качала кинжальную линию и бедро. Дивная кипела энергией: плечи назад, талия защелкнута в солдатский пояс и в серебристую надпись: «Don’t touch!» — не прикасаться, шаг широк и высокие каблуки вонзает с визгом. Но подчеркивала в жизни брата Сильвестра краткость сущего — и пересекала тротуар, чтобы скрыться под аркой, оставив на две понюшки — сладких эфирных токов и беспокойство о запертом ареале ее поцелуев и общее недомогание. Арка во двор была атлетичная птица гриф и существовала в широком плане — до третьего этажа, и дом тоже проявлял себя под грифом запретного: строй телохранителей, в дальнейшем пилястры, над ними стеклянные ниши подъездов — ссыпая колодцем ледяной рой облаков и гнушаясь снизойти до земли, а по карнизу третьего этажа катались пушечные шары. Двор откладывал художества на безобидное расстояние — суховатость озимей-цветников в автомобильных покрышках, утеряны инопланетными транспортными гигантами, педантично-ступенчатое счисление турников и качелей и футбольные поля золотых песков, входящих — в глотающие детей дюны.