— Но ты же скомпрометируешь себя! — воскликнул Морис.
— Ну и что?
Когда пьеса закончена, друг дорогой,
Со сцены уйти надо вместе с тобой.
— И куда же мы пойдем? — спросил Морис.
— Поищем вначале в том старинном квартале, знаешь? На старинной улочке Сен-Жак, потом выследим Мезон-Ружа: там, где он, несомненно, будет и Диксмер. Затем осмотрим дома на Вьей-Кордери. Знаешь, пошли разговоры о том, что королеву вновь вернут в Тампль! Поверь мне, такие мужчины, как они, до последней минуты не потеряют надежду спасти ее.
— Действительно, ты прав, — согласился Морис. — Думаешь, что Мезон-Руж в Париже?
— Диксмер ведь здесь.
— Это так, и они, наверняка, связаны, — сказал Морис, которого эти смутные проблески надежды привели в себя.
С этого момента друзья принялись за поиски, но все их усилия были напрасны. Париж велик и его тень густа. Ни одна пропасть так надежно, как он, не сохраняла тайну, которую преступление или несчастье доверили ей.
Сотни раз Морис и Лорэн проходили по Гревской площади, сотни раз бывали рядом с маленьким домом, где жила Женевьева под неусыпным надзором Диксмера. Так раньше священники следили и своей жертвой перед тем, как убить ее в угоду Богу…
Ну, а Женевьева, убедившись в том, что ей суждено погибнуть, как и все благородные души смирилась с самопожертвованием и хотела лишь умереть спокойно. Впрочем, она опасалась Диксмера меньше, чем провала и огласки заговора, которые толкнули бы Мориса на мрсть.
Она хранила глубокое молчание, словно смерть уже закрыла ей уста.
Не посвящая Лорэна, Морис умолял членов этого ужасного Комитета общественного спасения помочь ему, а Лорэн со своей стороны, ничего не говоря Морису, тоже хлопотал по этому делу.
И в тот же день Фукье-Тэнвилль поставил красные кресты напротив их фамилий и слово ПОДОЗРИТЕЛЬНЫЕ соединило их в кровавом объятии.
Глава XVIII
Суд
В двадцать третий день этого месяца второго года французской республики, единой и неделимой, соответствующий 14 октября 1793 года по старому стилю, как тогда говорили, толпа любопытствующих с самого утра забила зал, в котором проходило заседание революционного трибунала.
Коридоры Дворца, набережная Консьержери были заполнены нетерпеливыми и жадными зрителями, которые передавали друг другу слухи и страсти, подобно волнам, передающим друг другу свой шум и свою пену.
Несмотря на любопытство, подталкивающее зрителей, а, возможно, что именно из-за этого любопытства, каждая волна этого моря, бурная, зажатая между двумя барьерами — внешним, который толкал ее вперед, и внутренним, который отталкивал ее, сохраняла в этом приливе и отливе свое, почти не меняющееся место. Но те, кто успел захватить лучшие места, поняли, что они должны ценить свое счастье и старались поделиться всем увиденным и услышанным со своими соседями, разместившимися менее удачно, которые тут же по цепочке передавали примитивную информацию следующим.
У входной двери в трибунал группа сгрудившихся людей жестоко спорила о десяти линиях[67] пространства в ширину и в высоту; потому что 10-ти линий в ширину хватало для того, чтобы между двумя плечами увидеть уголок зала и фигуры судей: десяти линий в высоту — чтобы видеть поверх голов весь зал и фигуру обвиняемой.
К несчастью, этот проход из коридора в зал, такой узкий, занимал один человек, он загородил его почти полностью своими широкими плечами и руками, поднятыми вверх в виде подпоры,
он сдерживал напирающую толпу, готовую хлынуть в зал, если этот заслон не выдержит. Этот непоколебимый человек, стоящий на пороге трибунала, был молод и красив и при каждом приливе толпы встряхивал своей густой шевелюрой, под которой сверкал мрачный и решительный взгляд. Оттолкнув же очередной прилив толпы, устояв перед очередной ее атакой, опять словно становился каменным.
Сотню раз потная толпа пыталась опрокинуть его, своим высоким ростом он всем мешал, но как мы уже отметили, он был непоколебим, как скала.
Из середины же кипящего человеческого моря другой человек пытался проложить себе дорогу с упорством, граничащим с жестокостью. Ничто не останавливло его неутомимое продвижение вперед, ни удары тех, кто оставался позади, ни проклятия тех, кого он давил, ни жалобы женщин, которых в этой толпе было немало. На удары он отвечал ударами, на проклятия — таким взглядом, перед которым отступали даже самые храбрые, на жалобы — безучастностью, схожей с презрением.
Наконец, он приблизился к тому самому мощному молодому человеку, который преградил вход в зал. И среди общего выжидания, поскольку всем хотелось видеть столкновение двух жестоких соперников, так вот среди всеобщего выжидания, он попытался протиснуться оправдавшим себя способом, заключающимся в том, чтобы раздвинуть локтями, как клином, двух стоящих впереди зрителей и оттеснить их назад.
Это был молодой человек невысокого роста, бледное лицо и хрупкое тело которого говорили о щуплом сложении, но в его горящих глазах была непобедимая воля.
И едва его локти коснулись молодого человека, стоящего теперь перед ним, как тот, удивленный такой агрессией, быстро повернулся и также быстро вскинул кулак, грозящий мгновенным уничтожением. В этот момент оба соперника оказались лицом к лицу и одновременно у них обоих вырвался легкий вскрик.
Они узнали друг друга.
— О! Гражданин Морис, — произнес хрупкий молодой человек с невыразимой печалью в голосе. — Позвольте мне увидеть ее. Я умоляю вас. Вы убьете меня потом!
Мориса а это действительно был он, тронула и восхитила эта беспредельная преданность, несокрушимая воля.
— Вы! — прошептал он. — Вы здесь, безумец!
— Да, я здесь! Но я уже изнемог… О, Боже мой! Она говорит! Позвольте мне увидеть ее! Позвольте ее послушать!
Морис посторонился, и молодой человек прошел в зал. Теперь, поскольку Морис сдерживал толпу, ничто не мешало шевалье видеть происходящее в зале: он вынес столько ударов и толчков ради того, чтобы попасть сюда.
Эта сцена и краткий разговор привлекли внимание судей. Обвиняемая тоже взглянула в их сторону, она заметила и узнала шевалье.
Что-то похожее на дрожь пробежало по телу сидящей в железном кресле королевы.
Допрос проходил под председательством Армана, вел его Фукье-Тэнвилль, защитником королевы был Шово-Лагард.
Все это время Морис оставался неподвижным, в то время как любопытствующие и в зале, и в коридоре уже сменились по нескольку раз.
Шевалье нашел себе опору у колонны. И был также бледен, как колонна, на которую он опирался.
День сменился темной ночью. Несколько свечей, зажженных на судейском столе, несколько ламп вдоль стен зала зловещим красным отблеском освещали благородное лицо королевы, которое было таким прекрасным на сверкающих огнями праздниках в Версале. Она отрешенно отвечала несколькими короткими и высокомерными фразами на вопросы председателя, иногда наклоняясь к своему адвокату, чтобы о чем-то тихо его спросить. Ее бледное лицо хранило свою обычную гордость. На ней было платье с черными разводами, которое Мария-Антуанетта постоянно носила после смерти короля.
Судьи поднялись, чтобы удалиться на совещание: заседание закончилось.
— Я вела себя очень высокомерно, сударь? — спросила она у Шово-Лагарда.
— Ах, сударыня, — ответил он, — вы всегда прекрасны, как бы вы ни говорили.
— Глядите-ка, какая она гордая! — воскликнула женщина из зала. И эти слова как будто ответили на вопрос, который несчастная королева только что задала своему адвокату.
Королева повернула голову в сторону женщины.
— Да, да, — откликнулась женщина, — это я сказала, что ты слишком горда, Антуанетта, и эта гордость погубила тебя.
Королева покраснела.
Шевалье повернулся к женщине, произнесшей эти слова, и тихо заметил:
— Она была королевой.
Морис схватил его за запястье.