Первые ряды этой толпы составляли солдаты — целая армия с пушками. Ей предстояло обеспечить охрану долгожданного праздника, обезопасить тех, кто пришел им насладиться.
Все попытки преодолеть толпу, которая все увеличивалась, по мере того, как известие о приговоре распространялось за пределами Парижа и о нем узнавали патриоты из предместий, были бы напрасны. Мезон-Руж, которого вытолкнули из Консьержери, оказался, естественно, в первом ряду среди солдат. Они спросили: кто ты такой?
Шевалье ответил, что он — викарий аббата Жирара; но ему, как и аббату, королева отказалась исповедоваться.
И солдаты, в свою очередь, вытолкнули его в первые ряды зрителей.
Ему пришлось повторить все то, что он говорил солдатам. Его тут же засыпали вопросами. — Он был у нее… Он ее видел… Что она сказала?.. Что она делает?.. Она по-прежнему горда?.. Она сражена?.. Она плачет?..
Шевалье отвечал слабым, тихим и приветливым голосом из последних сил. Его ответы были правдой, чистой
и простой. Только эта правда служила похвалой твердости и решительности Марии-Антуанетты. И поскольку он рассказывал с простотой и верой евангелиста, то слова его вселили беспокойство и угрызения совести не в одно сердце.
Когда он говорил о маленьком дофине и принцессе, о королеве без трона, о супруге без супруга, о матери без детей, наконец об этой женщине, одинокой и покинутой, среди палачей, то не одно лицо в окружавшей его толпе стало грустным, не одна слеза быстрая и жгучая, скатилась из глаз, недавно сверкавших от ненависти. На часах Дворца пробило одиннадцать; шум сразу затих Сто тысяч человек считали удары часов, которым отвечали удары их сердец.
Когда звук последнего удара погас, растворившись в воз духе, за дверьми послышался сильный шум. В этот же момент тележка, прибывшая со стороны набережной Флер, рассекла сначала толпу, потом охранников и остановилась у самых ступеней.
Вскоре на огромной площадке крыльца появилась королева. Казалось, что в ее глазах отражались все страсти — толп замерла.
В ее коротких волосах проблескивала седина и этот серебристый оттенок придавал еще больше утонченности перламутровой бледности, благодаря которой красота дочери Цезарей в эти трагические минуты казалась неземной.
На ней было белое платье, руки связаны за спиной.
Когда она появилась на верхней ступеньке лестницы — справа от нее находился аббат Жирар, сопровождавший королеву помимо ее воли, а слева шел палач. Оба они были в черном — по толпе пробежал шепот, истинный смысл которого понял бы только Бог, умеющий читать в сердцах людских.
В этот момент между палачом и Марией-Антуанеттой прошел какой-то человек. Это был Граммон. Он подошел, чтобы указать королеве на отвратительную тележку.
Королева невольно сделала шаг назад.
— Идите в тележку, — сказал Граммон.
Все услышали его слова: от волнения собравшиеся онемели. И все заметили, как кровь прилила к щекам королевы. Она покраснела до корней волос, но почти сразу же лицо ее вновь стало мертвенно бледным.
Ее побелевшие губы приоткрылись.
— Почему я должна ехать в этой тележке? — спросила она. — Ведь короля везли на эшафот в собственном экипаже?
Аббат Жирар сказал ей несколько слов. Несомненно, он хотел побороть у осужденной этот последний крик королевской гордости.
Королева замолчала и покачнулась.
Сансон вскинул обе руки, чтобы поддержать, но она выпрямилась до того, как палач прикоснулся к ней.
Она спустилась с крыльца. Помощник палача уже установил деревянную ступеньку у тележки. Королева взошла в тележку, следом за ней поднялся аббат.
Сансон усадил их обоих. Тут тележка покачнулась, и толпа, казалось, покачнулась вместе с ней. Солдаты, не понявшие, что случилось, на всякий случай дружно оттолкнули людей. Таким образом, между тележкой и первыми рядами образовалось свободное пространство.
И в этом пустом пространстве кто-то жалобно завыл.
Королева вздрогнула и встала, осматриваясь.
Она увидела свою собаку, которая потерялась два месяца назад; свою собаку, которая не могла вместе с ней оказаться в Консьержери, и которая, несмотря на крики и удары, бросилась к тележке — но почти тотчас же бедный Блэк, худой, изможденный, исчез под копытами лошадей.
Королева проследила за ним глазами. Она не могла говорить — шум заглушал ее голос. Она не могла показать пальцем — руки были связаны. Впрочем, если бы даже она и смогла показать, и если бы даже ее смогли услышать, то все равно просьба ее была бы бесполезной.
Но через мгновение она снова увидела собаку. Блэк находился на руках бледного молодого человека, который возвышался над толпой, взобравшись на пушку. В порыве невыразимой экзальтации он приветствовал ее, указывая на небо.
Мария-Антуанетта тоже посмотрела на небо и кротко улыбнулась.
Шевалье де Мезон-Руж испустил стон, как будто эта улыбка ранила его в самое сердце, и поскольку тележка повернула к мосту Шанж, он бросился в толпу и исчез.
Глава XXI
Эшафот
На площади Революции, прислонившись к фонарю, в ожидании стояли двое мужчин. Они ждали вместе с толпой, часть которой находилась на площади у Дворца, а другая — на площади Революции. Они соединялись между собой густой беспокойной теснящейся людской цепью, протянувшейся между двумя площадями. Масса людей ждала прибытия королевы к орудию казни, уже износившемуся под воздействием дождя и солнца, рук палача и, о, ужас! износилось от соприкосновения с жертвами и которое возвышалось над головами толпы со зловещей гордостью, подобно тому, как королева возвышается над своим народом.
Эти молодые люди, скрестив на груди руки, с бледными губами и нахмуренными бровями, тихо урывками переговаривались — это были Морис и Лорэн. Затерявшись в толпе, они продолжали беседовать и беседа их была столь же интересна, как и другие разговоры, что велись в разных группах людей. Потоки слов подобно электрической цепи оживляли это море людей от моста Шанж до моста Революции.
Сравнение, которое мы только что высказали по поводу эшафота, возвышавшегося над головами, поразило их обоих.
— Смотри, — сказал Морис, — как омерзительный монстр простирает свои кровавые руки. Разве нельзя сказать, что он нас зовет, улыбаясь своим зевом, этим ужасающим ртом.
— Я, ей Богу, — заметил Лорэн, — не принадлежу к той школе поэтов, которая все видит в кровавом свете. Я все всё в розовом, поэтому у подножия этой омерзительной машины я бы еще напевал, надеясь: «Dum spiro, spero»[69].
— И ты еще надеешься в то время, когда убивают женщин?
— Ах, Морис, — ответил Лорэн, — ты, сын революции, не отвергай же свою мать. Оставайся, Морис, добрым и лояльным патриотом. Та, которая должна умереть, это не такая женщина, как другие. Та, которая должна умереть — это злой дух Франции.
— О! Я сожалею вовсе не о ней; не о ней я плачу! — воскликнул Морис.
— Я понимаю, ты думаешь о Женевьеве.
— Видишь ли, одна мысль сводит меня с ума: Женевьева находится сейчас в руках тех поставщиков гильотины, которых зовут Эбер и Фукье-Тэнвилль. В руках тех людей, кто отправил сюда несчастную Элоизу и гордую Марию-Антуанетту.
— Теперь послушай, — размышлял Лорэн. — Что же дает надежду мне, когда народный гнев насытится обедом из двух тиранов — короля и королевы — он уляжется, по крайней мере, на какое-то время, подобно боа, который переваривает в течение трех месяцев то, что заглотил. Он не заглотит больше никого и, как говорят знающие, даже самые маленькие кусочки будут его пугать.
— Лорэн, Лорэн, — посетовал Морис, — я более опытен, чем ты. И я говорю тебе тихо, но могу повторить громко: Лорэн, я ненавижу новую королеву, ту, что, как мне кажется, сменит Австриячку. Это трагическая королева, та, чей пурпур окрашен ежедневной кровью, и ее первым министром является Сансон.
— Мы ей не поддадимся.
— Я уже ни во что не верю, — ответил Морис, тряхнув головой. — Ты же видишь, для того, чтобы нас не арестовали в собственном доме, нас останется только одно — жить на улице.