А в том мире, где жили мы с папой, слов требовалось очень немного. Мы оба чувствовали, как по спине бегут мурашки, если в небе во время сенокоса прогремит гром, грозящий ливнем; и тогда нам достаточно было кивнуть друг другу, и я тут же отправлялась на другой конец поля, а папа спешил на дальние поля, чтобы поторопить людей с закладыванием сена в скирды. А если в начале жатвы мы чуяли в воздухе запах дождя, то, не говоря ни слова, разворачивали своих коней и спешили объехать поля и остановить жнецов, не дать им срезать пшеницу до того, как начнется буря. Все это были очень важные вещи, но меня никто им не учил; я, казалось, знала их от рождения, потому что родилась и выросла в Широком Доле, и это действительно был мой мир.
А что касается «широкого мира», то, с моей точки зрения, он вообще вряд ли существовал. Мама, например, протягивая отцу какое-то письмо, говорила: «Как забавно…». И отец охотно кивал, соглашаясь: «Да, забавно», однако было видно, что все это ему совершенно неинтересно, если, конечно, не касается цен на пшеницу или на шерсть.
Мы, конечно, посещали некоторые, избранные, дома графства. Зимой родители принимали приглашения на званые вечера, а мама время от времени во-зила меня и Гарри в гости к детям наших соседей Хейверингов, чей дом находился милях в десяти от нас, или в Чичестер к супругам де Курси. Но в целом корни нашей жизни покоились глубоко в земле Широкого Дола, и она, эта жизнь, протекала спокойно и размеренно за стенами нашего обширного парка в почти полной изоляции от внешнего мира.
И мой отец, проведя целый день в седле на пастбищах или в поле, больше всего любил посидеть вечерком в розарии, дымя сигарой и глядя, как в жемчужного цвета небе загораются первые звезды и летучие мыши начинают, попискивая, сновать прямо над головой. Мама, взглянув на сидящего в саду отца, с коротким вздохом отворачивалась от окна и принималась снова писать свои длинные письма в Лондон или Бристоль. И в такие минуты даже я, совсем еще ребенок, понимала, как она несчастлива. Однако власть нашего отца, хозяина этого поместья, и власть самой земли Широкого Дола заставляли ее молчать.
Одиночество моей матери проявлялось не только в написании бесконечных писем, но и в том, что ни один из ее нерешительных споров с отцом никогда не увенчивался ни победой, ни поражением, и разногласия их все тянулись и тянулись, приобретая какой-то болезненный характер.
Например, ссоры из-за моей езды верхом гремели в доме в течение всех моих детских лет. Моя мать была связана общепринятым, традиционным требованием быть послушной мужу и хозяину дома, однако не имела перед собой какого бы то ни было морального образца. Так что за ее респектабельностью и преклонением перед традиционными для высшего света условностями пряталась, по сути дела, мораль сточных канав. Не имея власти в семье, она потратила свою жизнь на поиски мельчайших преимуществ в бесконечной войне за удовлетворение пусть даже мелочных, но своих собственных желаний, которые сводились к тому, чтобы непременно настоять на своем решении, пусть даже в сущей ерунде.
Бедная женщина! Она не могла распоряжаться даже теми деньгами, что были отведены на домашнее хозяйство: всем этим распоряжались дворецкий и повар, подчинявшиеся непосредственно моему отцу и получавшие жалованье из доходов поместья. Даже новые наряды матери отец оплачивал сам, вручая необходимую сумму непосредственно чичестерскому портному или модистке. Раз в квартал мать, правда, получала несколько фунтов и горсть мелочи на карманные расходы, на церковные пожертвования, на благотворительность и допускала даже такую головокружительную расточительность, как покупка букета цветов или коробки засахаренных фруктов. Но даже и эта крошечная сумма то и дело зависела от ее поведения. Так, однажды после какого-то мимолетного, но неприятного разговора с отцом – это случилось вскоре после моего рождения – даже эту жалкую сумму на карманные расходы ей вдруг выдавать перестали; эта семилетней давности тайна до сих пор не давала матери покоя, и как-то раз она шепотом поведала мне об этом случае в своей извечной терпеливо-негодующей манере.
Мне это, впрочем, было совсем не интересно, так что я ее почти не слушала. Я всегда оставалась на стороне отца, нашего сквайра. Я была его любимицей и уже достаточно хорошо понимала, что мамино возмущение и ее предательские, произнесенные шепотом речи – это часть ее вялой войны с отцом, такая же, как ее вечное сопротивление моим поездкам верхом. Мама всегда мечтала о такой семейной жизни, какую описывали в толстых ежеквартальных журналах с картинками. В этом стремлении крылась и тайная причина ее ненависти к бескомпромиссности моего отца, к его неприрученной, дикой веселости, к его привычке говорить слишком громко и сквернословить по любому поводу. Именно поэтому она упивалась тихим очарованием светловолосого Гарри, ее «золотого мальчика». Именно поэтому она была готова на что угодно, лишь бы снять меня с седла и вернуть в гостиную, где только и пристало находиться всем юным особам вне зависимости от их талантов и склонностей.