2
— Увертюра из оперы композитора-орденоносца Ивана Дмитриевича Чернова «Вурдалаки». Исполняет оркестр Государственного академического Большого театра. Дирижирует автор. — У ведущего концерт народного артиста рокочущий, государственный бас.
Бурные аплодисменты. Стоящий у дирижерского пульта очень старый Чернов оборачивается лицом к залу и кланяется.
На сцене за его спиной портрет вождя и тысячный хор. Концерт в Большом театре посвящается пятидесятилетию Сталина.
Сидящие в правительственной ложе Сталин и его соратники встают и аплодируют Чернову стоя. И вот уже аплодирует стоя весь зал.
Восторженно хлопают из второго ряда партера мой дед Полонский и моя бабушка Варя.
И самое удивительное, после всего, что я знаю про мерзости Сталина, я вместе с ними испытываю сейчас некий трепет. Бред. Бред. Бред. Стыдно. Но испытываю. Врал бы, если б сказал, что ничего не испытываю.
Но почему этот трепет перед властью испытывал Чернов, я понять не могу. Ведь он родился до советского времени.
Может быть, потому, что всегда хотел служить? Не Сталину. Государю. Стране. Но это же факт — глубоким стариком в двадцать девятом году он опять служил. И перед властью опять трепетал. Я сейчас в другом веке, в другом уже тысячелетии чувствую этот его трепет в присутствии высшей власти.
Но вот он, Чернов, поворачивается к оркестру, и рука его, держащая дирижерскую палочку, перестает дрожать, и звучат первые такты мелодии, которую когда-то играл на свирели голый и рогатый Левко. И нет больше трепета. Только музыка.
За кулисами театра толпятся взволнованные, гордые и испуганные участники концерта — балерины, певцы, вундеркинды, акробаты и чтецы-декламаторы. Все проходы и двери охраняются строгими чекистами.
Полонский и Варя предъявляют документы и проходят в актерское фойе. У дверей грим-уборных тоже дежурят чекисты.
— Папа, ты никогда так не дирижировал! Это было просто блестяще! — говорит отцу Варя.
— Pas mal, pas mal. Entrez, mes chers! Entrez! Entrez! Regardez qui est ici[10], — говорит Чернов.
Перед сидящим в кресле усталым Черновым стоит навытяжку Василий Левко.
В последний год жизни мой предок стал все чаще сбиваться на французский. В двадцать девятом году это было опасно. Но Чернов был уже недосягаем.
— Это же наш Васька Левко! — говорит великий композитор. — Он у Сталина в охране теперь служит. Вася, pourquoi tu n'es pas venu a l'enterrement du pere?
— А почему ты не приехал на похороны отца? — переводит Полонский.
Левко угрюмо молчит.
— Со службы отлучиться не мог? — спрашивает Чернов. — Ну ответь, что ты стоишь, comme la tour Eiffel?
— Как Эйфелева башня, — переводит Полонский.
— Коли будешь молчать, я на тебя, Вася, товарищу Сталину пожалуюсь, — шутит Чернов.
Левко шуток не понимает и цепенеет.
— Ну ладно. — Чернов встает и барственным жестом треплет чекиста по щеке. — Ты себя не казни. Молод еще. Образумишься. Je prends soin de sa tombe. Au cours de mes promenades, je passe par ici chaquejour.
— Я ухаживаю за его могилой, — переводит Полонский. — Я во время своих прогулок захожу туда каждый день.
Чернов, опираясь на трость, поднимается на холм к деревенскому кладбищу.
С холма видно далеко. Шишкин Лес стал другим. Появилась железнодорожная станция, бараки рабочего поселка, черные фабричные дымы и красные лозунги. Праздное чириканье птиц заглушается теперь лязгом железа, гудками паровозов и пением марширующих на плацу пионеров. Веселый, деятельный пейзаж.
Постояв у могилы Семена Левко, Чернов глядит на карманные золотые часы, считает свой пульс, удовлетворенно щелкает крышкой и оглядывается.
Думал ли он в этот момент, стоя у могилы Левко, что прежний Шишкин Лес безвозвратно утерян? Думал ли он, что живет в страшное время, в несчастной стране? Думал ли он, что его судьба составляет редкое исключение, а миллионы кругом него голодают и мрут?
Думал конечно. Но не постоянно он об этом думал. Мне кажется, что в этот момент, у могилы Левко, он вовсе об этом не думал.
Мне кажется, что на холме, у могилы Левко, он просто слушал звуки, просто чувствовал запахи, просто жил. И слава Богу, потому что там же, у могилы Левко, через неделю после триумфа в Большом театре Чернова нашли мертвым. При нем не оказалось его золотых часов. Приехали разбираться чекисты во главе с Василием Левко. Но следствие так и не установило, было ли совершено убийство с целью ограбления, или Чернов умер от сердечного приступа, а часы сняли с него потом.
Внучке Чернова Даше, моей будущей маме, в том году исполнилось девятнадцать, и она уже училась в Московской консерватории.
Вот она репетирует в классе на втором этаже. Профессор, бородатый карлик, удовлетворенно кивает. За окном, раскрытым на Большую Никитскую, ночь.
А в ночи, под окном, с небольшими чемоданами в руках стоят двое: восемнадцатилетний поэт Степа Николкин и двадцатилетний поэт Зискинд. У Степы шляпа надвинута на лоб и лицо замотано длинным шарфом. У Зискинда лицо открыто, носато, жгуче красиво и румяно.
Из окна слышны звуки Дашиной скрипки, и поэты, точно как Чернов у могилы Левко, не думают о несовершенстве этого мира и трагическом своем времени, а совсем наоборот, ощущают радость бытия. И Степа громко декламирует:
А Зискинд подхватывает еще громче:
Скрипка умолкает. Даша услышала и выглядывает в окно. И Степа продолжает во весь голос:
Урок закончен. Бородатый карлик-профессор и Даша выходят из подъезда и расходятся в разные стороны. У моей будущей мамы белая кофточка, белые тапочки, короткая стрижка. В руке ее футляр со скрипкой. Не оглядываясь, решительно устремляется она по Большой Никитской к бульварам. А поэты устремляются за ней, нога в ногу, и в такт скандируют Хармса. Дурацкое, но веселое занятие.