В метре-полутора от него сплелись на несвежем линолеуме двое, поэт и философ. Причем нападавший оказался под защищавшимся, в алом тумане Остяков рычал, пытаясь вызволить запястья из цепких рук Эбби Роуда, сбросить с себя Бочкарева, освободить грудную клетку для дальнейшей беседы, но Коля так просто преимущество уступить не соглашался, упирался ногами в стенку. при этом надежды словами урезонить нечистую силу, по-видимому, не теряя совсем, тяжело бормотал:
- Мужик, ты чё, мужик, ты обознался, мужик...
Лысый отвернулся, качнулся в воздухе, колеблемом единоборцами, и вылетел в следующий вагон, приземлился и пошел, приспосабливаясь теперь к ритму мелких, неровным пунктиром вдоль коридора тянувшихся капель.
В девятом вагоне он уступил дорогу женщине (теперь и тремя сотнями не рассчитаться Винту), девице и здоровому молодцу с фигурными бакенбардами. Троица отслеживала ту же пунцовую морзянку, но в другую сторону.
У ресторанной запертой двери Лысый сам занял откидное сиденье и играл с маленькой галечкой до сизой предрассветной росы на окне, покуда барабанная дробь не сменилась у него в голове звенящей пустотой, покуда поезд не стал тормозить и не замер у освещенной платформы.
И тогда Мишка отпер дверь и ступил на мягкий асфальт, сиреневая череда фонарей указывала ему путь, а на старинном здания с башенкой буквы складывались в загадочный заговор - ом, ум, ром.
Муром.
МУРОМ ПАССАЖИРСКИЙ
Итак, вдоль пустынной платформы, от фонаря к фонарю, увлекая за собой двоящуюся, троящуюся и вновь в одну сгущающуюся тень, шел человек. Вещества растительного происхождения, расщепляясь в печени и фильтруясь в почках, сделали его движения гордыми и независимыми, а лицо спокойным и счастливым.
Слева, отбрасывая оконные блики на серые веки пешехода, набирал ход поезд, ускорялся, засасываемый в лунную необозримую пустоту.
Последний вагон сглотнул праздничную песню буферов, тройкой красных огней мигнул за стрелкой и потерялся, исчез за черной бесконечной чередой цистерн, вдруг стронувшихся и змейкой начавших менять путь.
Свободный от всех на свете человек, а это, конечно же, Лысый, продолжает свое торжественное движение навстречу белому, постепенно в предрассветном морсе концентрирующемуся пятну, светло-кофейному, бежевому, в шахматку, в клетку, к спине, сгорбленной и несчастной, рукам опущенным и ногам подогнутым.
Аннигиляция неизбежна, радость и горе сближаются, боль и покой, преступление и наказание, но нет, одному. было дано очнуться. Штучка обернулся, вгляделся в приближающийся силуэт свистнул, поперхнулся и дунул, дунул, клянусь Богом, дунул, ужасом объятый, через пути, сквозь вокзал, на площадь, во тьму, прямо под гневно и решительно вскинутую к небу бронзовую руку героического бюста летчику Гастелло.
Лысого же внезапное явление из приокского воздуха соседа, обманщика и долбня, нисколько не встревожило, игра света, перекличка огней, даже голос с небес - "по третьему пути товарный на Арзамас" - ничто не в силах нарушить величавую размеренность его поступи, на каковую взираем мы из другой геологической эпохи с непонятной жалостью и восхищением.
* ВЫШЕЛ МЕСЯЦ ИЗ ТУМАНА ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *
СОЛНЕЧНЫЙ ОСТРОВ
Итак, конец уж близок, но перечесть совсем не страшно. С одной стороны, верно, оттого, что писано наше воспоминание по преимуществу все ж на родном, на русском языке, а с другой, поскольку подошло к развязке, к финалу, к слову the end, к катарсису, и автор (которого в один тихий августовский вечер восемьдесят четвертого потребовал к великом жертве, нет, она, она указала на алтарь, лапа, зайка, baby woo-oow, Шизгара) вот-вот поставит точку, разогнет спину и, взор обратив к своему поколению дураков и естествоиспытателей, скажет, растерянно улыбаясь:
- Ну, ладно, чуваки, я пошел...
Да, запискам, начатым в небольшом подмосковном городке, в комнате с видом на светло-серую (на фоне безоблачного неба) водонапорную башню, похоже, суждено обрести эпилог под сенью сибирских, на гибель светолюбивыми гражданами обреченных тополей. И автор, за перо взявшийся двадцатипятилетним, холостым и бездомным, сменив одну утомительную службу на другую столь же безрадостную, женившись, осиротев и став отцом, как никогда, в канун своего тридцатилетия близок к исполнению сокровенного желания, мечты увековечить нелепую юность своих одноклассников:
- Никто и ничто не будет забыто.
И прежде всего, конечно. Лысый, Мишка Грачик, которого мы вновь видим на перроне, но не на лунном молоке муромского асфальта, а на замусоренном щербатом тринадцатой платформы Казанского вокзала. Вот она, плывет в толпе, черной колючей щетиной приметная голова, сизоватое, как бы родимое пятно справа от носа несколько даже потерялось, утратило вызывающий вид из-за темных кругов, легших вокруг глаз.
Человек в несвежей белой футболке, в спортивных, то пузырящихся, то к ногам липнущих трикотажных штанах и кедах смотрит на часы, клешня сжимается, шевелящиеся щупальца на тюремно-боярском фасаде работы архитектора Щусева показывают шестнадцать десять, человек близок к обмороку.
От полноты чувств и пустоты в желудке, от восторга и умиления кровь отливает от его головы. Прибыл, приехал, добрался! Не пойман - не вор.
Правда, последние четыре сотни километров его трансконтинентального марша были не столь щедры на неожиданности, как предшествовавшие три с лишним тысячи. Но все же красную жилочку, протянувшуюся из канареечного уголка Владимирской области в бледно-розовый центр Московской, Лысому попытались скривить неулыбчивые ревизоры, а сказочное вызволение из лап контроля обернулось неулыбчивым прорицателем в виде выпускника того самого учебного заведения (механико-математического факультета), кое воздвиг уже в своем воображении Грачик большим и прекрасным, как дворец. Впрочем, спаситель-провидец так и не нашел случая представиться, что же касается ревизоров, то они и не пытались скрывать внешность, намерения и уж тем более сожалеть о возможных последствиях своей неподкупности. Они вошли в девятый вагон электропоезда Черусти - Москва после краткой стоянки у голой платформы с дождями подмытыми буквами "Анциферово", объявились сразу, одновременно с двух сторон и, блистая щипцами и петлицами, стали сходиться к центру, к жесткой желтой лавке, на которой, протянув поношенные кеды к чужому грязному и рыжему рюкзаку, дремал утомленный Михаил Грачик.
- Ваши билеты,- прозвучал вопрос, нарушив сон усталого паломника в чудесную страну исполняющихся желаний.
- Проездной, - внося в пробуждение необходимый элемент сверхъестественной фантастики, ответил за Лысого некто, длинный, плечистый, облаченный в синюю армейскую майку и распахнутую телогрейку.- Проездной.бесстыдно сказал, неизвестно когда и как материализовавшийся напротив Грачика обладатель пыльных карболитовых уродов без одного заушника, молвил и кирзовым носком сапога поддел выцветший вещмешок. Карабинчики на веревочках задорно звякнули.
- Где?
- Да вот же,- вновь встряхнул незнакомец поклажу.
- Пройдемте.
- Командир, да из колхоза мы, я ж тебе, как родному, намекаю, прямо с птицефермы, с поля, с барщины.
- Из колхоза?
- Так точно. Совхоз "Белые лиаы" Шатруского района.
Контролеры переглянулись, вид двух оборванцев был красноречив и убедителен.
- Но платить-то все равно надо,- без особого, однако, нажима попытался тем не менее один, круглолицый и безбровый, разжечь в себе прежнее служебное рвение.
- Пойдем, Романыч, - не одобрил попытку второй, красноглазый и вислоносый.
- Коммунизм, парень,- подмигнул Мишке небом посланный избавитель, едва лишь грозная пара удалилась. Подмигнул, обдал жаром догорающих от ежедневных противоестественных промываний кишок и с бахвальством пренеприятным поинтересовался: - А что, уберег я тебя, парень?
И сам же без промедления и подтвердил, коротко и ясно:
- Факт... Да... А другие не станут.
- Кто другие?
- Дяди,- сообщил тридцатипятилетний младший научный сотрудник.- Дяди,сказал и наградил щербатой и неимоверно зловонной улыбкой.
Но, может быть, он просто пьян, нарезался по самые некуда и несет околесицу, этот лихой шеф совхоза "Белые липы". Отрицать нельзя, вчера действительно не соблюдал меры в рассуждении духовитого первача и сегодня с двух целительных бутылочек "Арзни" переживает новый прилив мыслей и чувств. И тем не менее слова, изреченные им после демонстрации разрушенных неправильным режимом питания зубов, внушают если не гордость за непобедимость разума, то требуют, во всяком случае, кое-каких разъяснении. Но, впрочем, что же он сказал? А вот что.