Исай Григорьевич поднялся с диванчика и, хлопнув по плечу суфлера, сказал, подавляя зевоту:
— А не пойти ли нам, Алексаша, пива выпить!..
«Не верю…»
В Художественном театре всё было подчинено строжайшей дисциплине. Деспотия К. С. Станиславского не имела ограничений. Он был богом театра, его совестью и, как всякое божество, требовал беспрекословного послушания и жертвы. Он творил чудеса и поэтому всегда был прав. Ему приносили жертвы охотно, с самозабвением, потому что нет большего наслаждения в работе, как чувствовать себя свободным от всяких сомнений и покоряться чьей-то умной воле. Станиславский думал за всех, и все думали для него. Он был Моисеем, ведущим в пустыне свой народ.
Но у каждого пророка есть любимые и непокорные ученики. Их иногда и любят за эту непокорность. И часто она называется талантом.
Таким любимым и строптивым «сыном» был у Станиславского В. И. Качалов. Он не спорил со своим учителем, он верил ему до конца, но не мог иногда отказать себе в наслаждении в чем-нибудь усомниться. Старик чувствовал это, но ни единым жестом не выдавал себя.
Однажды в молодости Качалова был такой случай. Репетировалась пьеса Мольера. Станиславский сидел в зрительном зале и зорко следил за всем, что происходило на сцене. Качалову казалось, что он вошел в роль. Он уверенно вел свой монолог, целиком поглощенный им, но в середине не выдержал и взглянул на Константина Сергеевича, ожидая поощрительного жеста.
Старик насмешливо прищурил глаза и сказал шепотом, но достаточно ясно:
— Нет, не то. Не верю.
Качалов внутренне похолодел и начал снова. Едва он дошел до прежнего места, Станиславский так же равнодушно и веско повторил:
— Не верю.
Качалов смутился. Он начал в третий раз и с грехом пополам довел монолог до конца. Станиславский даже не взглянул на него.
Ученик затаил обиду и решил во что бы то ни стало убедить учителя. На премьере он сыграл превосходно. Станиславский подошел к нему первый и поздравил с успехом.
— Теперь вы мне поверили, Константин Сергеевич?
— Я не верил вам потому, что верил в вас. Ваша победа — это моя победа.
И «бог» милостиво наклонил свою седую голову. Но все-таки божеству пришлось сознаться в минутной слабости. А этого никогда не надо делать перед смертными. В их памяти это сохраняется надолго…
Шло одно из очередных занятий по теории. Станиславский любил иногда внезапно отвлекаться в сторону.
— Представьте себе, — говорил ученикам Константин Сергеевич, — что у вас вложено в банк всё ваше состояние, все ваши надежды, мечты. Сейчас я объявлю, что банк лопнул. Пусть каждый по-своему переживет это известие. Итак, я начинаю.
И он хлопнул в ладоши.
На сцене произошло великое смятение. Все оттенки отчаяния, ужаса, печали, подавленного оцепенения. Один только Качалов остался равнодушным и рассеянно скользил взором по линии рампы, по кулисам.
— Что же вы? — изумился Станиславский.
— Я тут ни при чем, — спокойно заметил Качалов. — Я не вкладывал денег в этот банк…
Константин Сергеевич не знал: рассердиться ему или рассмеяться.
И он, конечно, рассмеялся.
Дон-Жуан
— Уважаемый сеньор! Конечно, я человек неученый и с трудом подписываю свое имя, но среди крестьян вашего околотка мне никто не откажет в уважении. Никто не пройдет в жаркий день мимо моего кабачка, чтобы не завернуть в него — промочить глотку лучшим вином, какое только можно найти в Испании. Я никогда не подливаю в него воды, как это делают некоторые мошенники в Севилье, и никогда не отказываюсь разделить беседу с моим гостем за блюдом баранины и стаканчиком, налитым до краев.
Судьба сулила мне быть простым кабатчиком в горной деревушке, и зовут меня все дедушкой Пабло Сезаре. Но, сеньор, не судите по внешности. Вы, как я вижу, носите роговые очки, и из кармана вашего камзола торчит какая-то рукопись. Значит, вы человек ученый, и вам будет интересно то, что я собираюсь сейчас рассказать. Ваше здоровье!
Так вот… Прежде всего я вовсе не Пабло Сезаре. У меня в свое время были весьма уважительные причины взять это простое имя вместо того, которое мне дано отцом и матерью при рождении. Видите ли, я человек скромный, я не люблю, когда альгвазилы или добрые отцы святейшей инквизиции начинают интересоваться моим прошлым. Что было, то прошло, и какое кому до него дело! Не так ли, сеньор? Пью в честь вашей милости.
О чем я сейчас говорил? Ах да, о своем имени. Как это ни странно, а я почти уверен, что вы кое-что о нем уже слыхали. Ну, хотя бы потому, что оно встречается в весьма прославленной истории о некоем севильском дворянине Дон-Жуане де Маранья. Короче говоря, зовут меня Лепорелло, и находился я в услужении у этого дворянина немало лет, и каких лет! — даже вспомнить жутко!