– Я в долгу перед тобой на всю жизнь.
– Сочтемся, – сухо ответил я. – Свои люди…
Вот тут-то, мужик, мне и надо было опять достать свой чемоданчик, ведь я выполнил долг порядочного человека, я не дал тебе умереть. Тебе – чужому ребенку.
Да… Только вот то, что ты – чужой ребенок, я понимал теперь умом, так сказать, умозрительно. Но ей-богу, в тот день, когда твоя мать вернулась из больницы, я еще был настроен достать чемоданчик и валить отсюда на все четыре.
Да, говорил я себе, конечно, имеется налицо некоторая привязанность к малышу. Но ничего удивительного в этом нет. Когда в санатории месяц живешь в одной комнате с хорошим человеком, тоже грустно расставаться. Ничего, доказывал я себе, уедется – забудется. Мало ли чужих детей на свете…
Но уехать я не мог. Видишь ли, мужик, сказал бы я ему, выяснилось, что твоя мать тебя боится. Она попросту не знала, с какой стороны к тебе подойти, и с почтительной опаской наблюдала, как я привычно ловко переворачиваю тебя, кормлю. Когда она пыталась взять тебя на руки, ты орал и требовал меня.
Вообще, мужик, она была слаба, испугана, подавлена тем, что совсем незнакома с тобой. Я не мог уехать в тот момент, я должен был помочь ей узнать тебя. И кроме того, не по-мужски мне казалось, свалить на нее сразу всю эту огромную ношу со стиркой пеленок, готовкой и прочей веселой музыкой, какая сопутствует выращиванию младенцев.
Я позвонил Кирилл Санычу и вымолил еще неделю отпуска за свой счет, а когда прошла и эта неделя и вы с матерью стали потихоньку привыкать друг к другу, я вышел на работу. Но в первый день слонялся от одного кульмана к другому, смолил сигареты и представлял, что ты в эту минуту поделываешь – спишь, гукаешь гортанным своим голоском или сосешь из бутылочки, тараща вокруг темно-голубые зеркальные глаза.
Вечером я торопился домой, уверяя себя, что спешу помочь твоей матери со стиркой пеленок. Я лгал себе. Я торопился на встречу с тобой. Я начинал говорить с тобой уже на выходе из метро.
– Иду, иду, мой маленький, – бормотал я, – бегу… Вот уже по лестнице поднимаюсь… Уже ключи достаю…
…Когда тебе исполнилось два месяца, я сказал себе: хватит. Баста. Ты сделал все, что от тебя требовалось. Не будь тряпкой. Все равно ты не в силах простить ей ту проклятую нежность, ту извивающуюся ложь. Все равно твои руки никогда не коснутся ее плеч, ее груди с привычной лаской. А посему доставай чемоданчик и ощути наконец себя свободным человеком.
Так, мужик, я подбадривал себя все утро. Я принял душ, побрился и в последний раз перестирал в тазу накопившиеся за ночь грязные пеленки. Что ж, подумал я, теперь ей предстоит все это делать самой, как делают тысячи других женщин.
Я складывал в чемодан белье и рубашки, ты спал, а твоя мать сидела в кресле спиной ко мне, напряженно подняв плечи, словно ожидая удара сзади.
Она молчала. Она упорно и беззащитно молчала. А я не собирался затевать объяснение в день моего ухода. К чему объясняться, мужик, все было ясно, и я давно переболел. Сейчас меня ничего не привязывало к этому дому. Ничего, кроме твоей кроватки. Но и на нее мог в любой момент предъявить права другой человек. Так что все было ясно и просто, мужик, ясно и просто.
Когда я собрал чемодан, ты проснулся. И я зашел в комнату – попрощаться с тобой и как-то перебороть тоскливый страх в груди.
Ты лежал в кроватке, еще сонный, теплый, и важно на меня таращился, словно собирался отчитать за что-то. Я подложил под тебя сухую пеленку, поймал и подержал в ладони брыкливую атласную пяточку, наклонился к тебе и прищелкнул языком. И тут случилось невероятное: ты вдруг улыбнулся мне широкой, беззубой, потрясающей улыбкой. Ты впервые сознательно улыбнулся мне, именно мне, показал, что отныне из обслуживающего агрегата я превратился для тебя в существо живое, важное и весьма тебе симпатичное. Несмышленыш, ты словно почувствовал, что я собираюсь бросить тебя, и предъявил свой единственный могучий козырь.
Я рванул дверь и вышел на кухню. И там, чтобы не завыть смертным воем, я шарахнул об пол три тарелки подряд – одну, и другую, и третью. Будь я проклят, сказал я себе, будь оно все проклято, почему я должен уезжать от своего ребенка?! И пусть мне кто-то посмеет сказать, что это не мой ребенок! А чей же, чей?! Я переломаю кости тому, кто сунется сюда за моим сыном, сказал я себе, я прошибу тому башку! И что-то не видать на горизонте того, кому бы, кроме меня, нужен был этот ребенок!
Потом я вернулся в комнату, раскрыл чемодан и стал вешать в шкаф свои рубашки. А твоя мать все так же молча сидела в кресле спиной ко мне, и спина эта о многом говорила…
А насчет того, кого я не видел на горизонте… Так вот, мужик, оказывается, все это время он был, понимаешь, был рядом с нами, бегал в больницу к твоей матери, мучился и страдал, но узнал я об этом позже, гораздо позже…»
… – Нонке-то? В сентябре будет одиннадцать. Она ничего, забавная. Глупая только очень. Любимое занятие – листать журналы мод под магнитофонные записи. Ни черта не читает, ни черта не знает, зато общественница. Староста класса. Но страшная балда! Представляешь, сказал я ему, недавно совершенно случайно вслушалась в программу «Время», а там как раз передавали насчет этого случая с Папой Римским. Нонка прибегает на кухню – глазища вытаращены, челка прыгает – и кричит родителям: «Вы здесь чай пьете?! А там убили папу Римского-Корсакова!» Хохма, да?..
Похожа? На Виктора похожа, сказал я ему. Мамина подруга, эта восторженная бегемотиха Маргарита Семеновна, уверяет, что мы с Нонкой «ужж-жасно похожи». Глупая баба, как мы можем быть похожи, когда Нонка – в своего отца, а я – в своего. Правда, па?
По-моему, все женщины, далее самые умные, ужасные дуры, ты не находишь? Почему негативизм? Просто я наблюдательный. Нет, они ничего не сделали мне плохого, но, думаю, все еще впереди. Ты встречал хоть раз мужика, сказал я ему, которому женщины не сделали бы в жизни ничего плохого?
…Да ни в кого я не влюблен, отстань, чего ты привязался! Это в меня влюблена одна… Ну есть одна, сказал я ему, из параллельного класса. Только мы поссорились перед отъездом, так что я считаю себя морально свободным…
А чего ты улыбаешься? Нет, я видел, ты улыбнулся! Да нет, правда, я совсем не переживаю, сказал я ему, только ведь все равно неприятно, когда тебя продают… А, неохота рассказывать… Ладно, я расскажу, только, пожалуйста… ну, ты сам понимаешь…
Понимаешь, сказал я ему, застукал ее с Романюком. Есть такой любимец женщин из 10 «Б». Спортсмен-бодрячок… Они из подъезда выходили, между прочим, совершенно постороннего подъезда. Вдвоем. Спрашивается – что люди делают вдвоем в чужом подъезде? Конечно, целуются…
А лично я, па, не потерплю предательства. Никогда и ни от кого. Это я решил твердо… Она знаешь как рыдала! А я показал себя настоящим мужиком. Я был холоден и вежлив, насмешливо вежлив. Она меня слезами орошала, а я сказал, что сожалею, очень сожалею, что доставил столько огорчений, и понимаю впечатлительную натуру, которая отдает предпочтение великолепным бицепсам Романюка. Тем более, сказал я язвительно, что самый могучий, самый чугунный бицепс у Романюка находится там, где у других людей помещается мозг… Неплохо да, па? Клянусь, это была импровизация. Почти…
Кстати, деликатный вопрос: какая дама будет освящать наш быт в это лето? Нет, правда, если таковая имеется, то как мне ее звать – по имени-отчеству или, как прежде, ну, там – тетя Валя, тетя Наташа, тетя Оля…
Почему не будет? Если ты думаешь, что я отнесусь к этому как-то не так, что я уже вырос и все такое, то ты ошибаешься. Нет, правда, я человек широкий, па, сказал я ему. При мне чувствуй себя свободно… В конце концов, это твое личное дело. Я даже не буду против, если ты вдруг соберешься жениться. Правда, правда, я отнесусь к этому вполне лояльно, сказал я ему… Не можешь ведь ты всю жизнь быть один.
Семейная жизнь, конечно, на мой взгляд, штука паршивая, но, как говорит наша соседка, надо иметь, с кем под старость выпить стакан чаю…
Вот я наблюдаю за своими: знаешь, бывает, за день насобачатся, особенно если оба в плохом настроении. Послушаешь, так и она ему жизнь испортила, и он ей что-то там поломал, а вечером глянь – она ему валидольчик тащит, а он ей пластырь куда-нибудь лепит. Идиллия!.. Так что смотри, па, если тянет на такую бодягу – валяй, женись. А я, например, никогда не женюсь. Правда-правда, чего ты улыбаешься?