Максим смотрел на меня каким-то взрослым взглядом. Карман его пиджака оттопыривался от пачки сигарет, под глазами лежали круги… Наверное, он сдавал очередной курсовой проект…
– Правда… – сказал он и продолжал смотреть на меня задумчивым взрослым взглядом, как бы решая, говорить со мной как с человеком или махнуть на меня рукой.
– Это, наверное, потому, что ты еще ребенок, – наконец сказал он. – Ну конечно, это потому, что ты не можешь понять, что это такое для мужчины – одинокие ночи. А это страшная штука – пять лет одиноких ночей…
– А мы? – спросила я, все еще не веря, что Макс так серьезно говорит со мной.
– Мы – дети. А нужен близкий человек, женщина, с которой можно пошептаться на подушке, голова к голове, и понервничать, что на работе неприятности, и встать к окну в трусах – покурить. А он дождется, пока мы уснем, и уходит в свою мастерскую, а там пусто, только семейный альбом с фотографиями, который он просматривал каждый вечер. Ты знаешь, что он каждый вечер просматривал наш альбом?
– Нет… – сказала я тихо.
Макс достал из пачки сигарету и закурил. За двадцать минут это была третья.
– Ты ужасно много куришь, – машинально заметила я, как обычно.
– Да, – сказал он. – Надо завязывать, а то скоро все потроха закоптятся.
Это был наш обычный диалог «о вреде курения».
– В самом деле, скверная привычка, – подумав, сказал Макс. – Ты, наверное, оттого такая больная, что мама много курила. Одну сигарету за другой. Я помню, даже – тебя ждала, а все равно курила… Маме было совсем нелегко… – медленно проговорил он, почему-то с трудом выговаривая каждое слово. – Ведь она, знаешь, Нинок, в последние годы разлюбила отца. Так получилось.
– Как это?! – шепотом переспросила я и, сразу испугавшись, что Макс разозлится на меня за тупость, схватила его за рукав пиджака и запричитала:
– Ой, Макся, ну, продолжай, пожалуйста, я все пойму, честное слово!
– Она любила другого человека.
– Нет. Не может этого быть, – сказала я. – Почему же она не ушла?
Он горько усмехнулся.
– А то ты не понимаешь… Эти грузинские гордецы… Только чтобы никто не подумал, что в семье неладно. И потом, дети… И, наверное, чувство вины перед отцом, хотя и не была виновата перед ним. И эта ее категоричность, помнишь: «Главное – называть белое белым, а черное – черным». Она бы назвала себя предателем, если бы ушла.
– Отец не знал, – задумчиво сказала я. – Отец, конечно, не знал. Он бы умер от горя.
– Знаешь, я сейчас много думаю об этом, и мне кажется, что она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя любовь. И вообще, если бы не самолет, я бы подумал, что мама сама так решила.
– Откуда ты все узнал?
– Я и раньше догадывался, еще когда она была жива. А потом нашел в ее записной книжке два письма…
Я не спросила, что было в этих письмах, и Максим не стал рассказывать. Слишком трепетно мы относились к маме, чтобы обсуждать ее любовь. Но сейчас, вдруг, я представила, как неизвестный нам мужчина узнает о маминой смерти. Этот момент. Какие у него были руки в этот момент? Что он делал? Отцу было легче. Он бежал по летному полю и кричал.
А что делал этот человек для того, чтобы скрыть от людей свою боль?
– Проводи меня до проходной, – вставая, сказал Макс.
– Подожди, Максимка, сядь. Что-то у меня все занемело внутри.
Он с силой провел по лицу ладонью, как будто хотел отшвырнуть в сторону свое уставшее лицо и вместе с ним мысли.
– Скверно, что я все рассказал тебе, – проговорил он. – Но я должен был это сделать. Каждую ночь я думал: «Завтра расскажу. Завтра обязательно расскажу». Я это сделал – для чего? Понимаешь, у тебя возраст сейчас… обвиняющий. Я это по себе знаю, у меня самого так было. Да только после маминой смерти как рукой сняло. Так вот, зачем я все это рассказал? Чтобы ты милосердней была. Не только к отцу – вообще к людям. Потому что без этого, я думаю, настоящей жизни не получится. Чтобы сердце у тебя поумнело… А теперь проводи меня.
– Ты что-то плохо выглядишь, Макся. Ты курсовой проект пишешь?
– С вами попроектируешь… – хмуро буркнул он.
Сегодня я просидела на скамейке дольше обычного, потом медленно поднялась на третий этаж, к себе.
Проходя мимо седьмой палаты, я заглянула туда и сказала маленькой худой женщине, у которой не только руки, но даже лицо казалось натруженным:
– Петрова, к вам сын пришел.
– Ой, спасибо, дочка! – Она стала суетиться, выкладывать какие-то пакеты из тумбочки. – Ты меня так обрадовала, доча!
Я подумала: почему эта женщина называет дочерью еле знакомую девушку? Может быть, потому, что у нее четверо сыновей и она всю свою жизнь мечтала иметь дочь? А может быть, она просто очень добрая женщина?
В палате я отобрала из сетки несколько мягких яблок и положила на тумбочку Веры Павловны, хотя для ее оставшихся зубов и эта пища была немыслимой.
Сухо щелкнул выключатель, и заоконное пространство из-за отразившихся в окне двух наших коек и тумбочек мгновенно стало больничным и неспокойным. А днем оно было таким по-осеннему прозрачным, ласковым…
Я молча лежала с закрытыми глазами и представляла, как папа листает наш альбом с фотографиями. Я мысленно переворачивала страницы вместе с ним.
Вот Сочи. Меня еще нет на свете. Мама стоит на берегу, на ней очень открытый купальник. На плечах у нее сидит маленький Максимка, голенький, его толстые, по-детски еще кривые ножки свешиваются маме на грудь. Максимке – два года, маме – девятнадцать. Они смеются.
Как это сказал Макс? «Она нарочно тебя придумала, чтобы вышибить из себя эту любовь». Ну да, понимаю: думала – родится ребенок, хлопоты, переживания, о том и подумать будет некогда. Мосты сжигала…
Значит, все это – море, чайки, маленький Максимка, любовь к отцу – было до меня? А я для мамы – горький ребенок!
Нет, нет, все не так… Вот другая фотография. Снимал Максим, и вышло плохо, размыто. Меня собирают в детский сад. Я ору благим матом, запрокинув голову так, что лица не видно. Мама натягивает мне правый ботинок, папа – левый. Они смеются, и руки их соприкасаются.
Да, да, руки их соприкасаются… Максим просто напутал! Не могло такого быть, и письма эти – ерунда.
Я не заметила, как в палату пришла Вера Павловна.
Она долго сидела на койке, неподвижно смотря в темное пространство за окном, заполненное больницей, потом медленно и отчетливо сказала, не глядя на меня:
– Как смерть никого не щадит!
У меня под горлом что-то сорвалось и, обливая все внутри холодом, медленно поползло вниз. У меня всегда так бывает, когда я чувствую, что сейчас сообщат о чьей-то смерти.
– Кто? – коротко спросила я.
– Лена умерла, – сказала Вера Павловна, строго и горько взглянув на меня.
– Какая Лена?! – закричала я, беспомощно встряхнув пустыми кистями рук и пряча их между коленями.
Но я уже знала какая.
– Бледная, рыженькая девушка из третьего корпуса. Помнишь, у окна все сидела и читала. С длинными волосами…
В комнате было тихо, так тихо, что различались шаги в дальнем конце коридора.
– Ну, не надо плакать… – сказала она. – Мне тоже тяжело. Сколько раз сталкивалась, а все не привыкнуть… У нее сердце не выдержало, так на операционном столе и скончалась.
– А у меня крепкое сердце, правда, Вера Павловна?
– Не думай об этом, не надо тебе об этом думать. И перестань плакать, сколько можно!
– У меня папа недавно женился на хорошей женщине, Вера Павловна, знаете… А я не желаю с ней разговаривать, извожу отца, брата, всем треплю нервы и веду себя, как последнее хамье. Это ужасно, да?
– Да уж что хорошего… – вздохнула она. Потом разобрала постель и вдруг, обернувшись ко мне, по-детски спросила: – Свет не будем гасить, да? Страшно…
У меня даже ноги ослабели, когда я увидела его. Он возник из мира здоровых людей и был его воплощением. Он стоял с авоськой за решетчатой оградой, и железный прут вертикально пересекал его лицо. Не улыбаясь, он молча смотрел, как я подходила к нему – к нему, такому красивому! – в этом диком больничном халате.