Я тоже любил их. Одинаково, пожалуй, ту и другую. Для меня они тогда (только тогда) были самыми красивыми на свете…
Помню, как восторженно любовался их точеными гибкими фигурами (все же передал мне ваятель-дед способность ценить формы), когда ходили мы вместе купаться на Евфрат. Милка и Иска ничуть не стыдились меня, считая еще малышом, скидывали легкие свои одежды и, повизгивая отчаянно, входили в чуть мутноватую воду, плескались вволю, пели весело, старались не замочить длинные каштановые волосы, уложенные этакими кочками на голове и закрепленные веточками-рогульками с гибких прибрежных кустов.
Помню, как выходили они из воды, смеясь, нагие, мокрые, как распускали волосы, и они волной катились по спинам их до розовых попок. Но задницами, кстати, Иска и Милка старались ко мне не поворачиваться, считая их, видно, куда более стыдными местами, позволяя мне при этом сколько угодно любоваться их небольшими, с персик величиной, грудями и теми, обычно укромными, темными гнездышками, что на ладонь ниже пупка…
Нет, все же недаром я считал сестер самыми красивыми. Тогда мне казалось, что не уступят они и самой Иштар…
Когда Иска и Милка с хохотом затаскивали меня в воду, я повисал на шее то у одной, то у другой сестры, прижимался к груди, обхватывал стан ногами, чувствовал, как упираются в мои ребрышки остренькие ягоды их сосков, и кричал. Они думали — от страха, а я орал — от восторга и счастья!
Сестры потешались надо мной, выносили на берег, растирали своими одеждами и принимались ласкать. В ласках этих они придумывали все новые и новые забавы.
Однажды Милка до того расшалилась, что свою бирюзовую ленточку, привезенную отцом из страны хеттов, ленточку, которой стягивала пышные волосы, завязала бантиком веселым на моем немощном детском стручочке, нежно приговаривая:
— Ой, какой красивый у нас Лот! Ух, красивый какой! Ох, как его девушки любить будут!..
И тогда произошло чудо. Да, при моем малолетстве это именно чудо! Оно и меня испугало не меньше, чем сестер.
Мой нежный отросток, никчемный стручочек, мой налился вдруг неведомо откуда взявшейся силой и поднял кверху бирюзовый бантик, повязанный Милкой. Словно горячая волна меня всего обдала, голова закружилась, сестер своих я видел сквозь дрожащее марево…
Милка и Иска разом взвизгнули, отскочили от меня, потом молча и суетливо стали одеваться, набрасывая одежды кое-как. Потом убежали, иногда оглядываясь на меня без улыбок…
Ничего еще толком не понимая, уже тогда почуял я, что эта дерзкая неведомая сила, вдруг взметнувшая вверх малую часть моей плоти, таит в себе угрозу для меня. Этой бешеной силой я словно бы вырван был из беззаботного солнечного детства в иной, полный тревог и опасностей, мир.
Я сорвал злополучный бантик. Дома хотел вернуть ленточку Милке, но она нахмурилась, не взяла. А ведь так любила ее!.. Потом я утопил эту ярко-бирюзовую полоску атласной ткани в Евфрате…
Сестры, может, и не стали любить меня меньше, но прежней откровенности, легкости и вседозволенности в наших отношениях уже не было. Более того, я чувствовал, как чуть ли не с каждым днем они отдаляются от меня…
Горько мне было. И почему-то стыдно…
Они являлись ко мне во сне — гибкие и нагие, юные и прекрасные. Швыряли в меня, смеясь, пригоршни мутноватой евфратской воды. И я просыпался в поту.
Ребячьи ватаги меня уже не влекли. Стал чувствовать подступающее одиночество. С отцом, торговцем средней руки, мы никогда близки и не были — он строг, мелочен, брюзглив, придирчив ко мне. Может, таким его сделала смерть моей матери при рождении ничтожного человечка, названного Лотом?..
Вскоре после события на Евфрате я стал замкнут и скрытен, и это вполне отвечает моему имени, означающему — «покров», «завеса». Будто какая-то сонливость нахлынула на меня, даже движения мои стали замедленными, и никому неведомо было, какие во мне бурлят страсти.
Стал я украдкой подглядывать за купальщицами. И не только за сестрами.
Лишившись сестринской ласки, тяжело перенося эту потерю, я вскоре приучился «ласкать» себя сам. Для этого забирался в самые укромные уголки, считая это занятие совершенно непозволительным и постыдным, но побороть себя уже не мог — столько испытывал мучительного восторга, столько опустошительного, пусть и очень краткого, удовлетворения…
Временами я стал презирать себя, ненавидеть. Все чаще и чаще. А началось это еще тогда, когда неведомая окаянная сила выдернула меня из детства, как огородный корнеплод из теплой и влажной гряды.