Выбрать главу

Но только я успел подумать об этом, как стало стыдно.

Давал себя знать спецкурс: наставник Петров привил-таки мне привычку гнать от себя непродуктивные мысли.

И тут что-то глубоко кольнуло меня в сердце, как будто мне вонзили меж ребер длинную тонкую стальную иглу.

Боль была такая острая и реальная, что я испугался.

Но не физическая боль, со мной так случалось и раньше — от жалости к маме или к отцу.

Сейчас я чувствовал (сам не знаю, каким образом, но чувствовал определенно): с мамой и с отцом все в порядке. Так что же тогда?

И снова кольнуло — да так, что у меня потемнело в глазах.

Мне почудилось, что я падаю с огромной высоты в гулкий каменный колодец.

Тупой удар — и тишина.

„Черепашка долеталась!” — мелькнуло у меня в голове.

И я кинулся в пятую комнату.

46

Черепашка сидела в кресле невидимая и горько плакала.

То есть невидимость ее была для меня теперь чисто условная: в пустом кресле шевелился прозрачный ворох всхлипов и жалоб:

„Как больно, как больно… рукой не могу шевельнуть, и спина, и нога… Как жить теперь? Что теперь делать? Кому я поломанная нужна?“

— Ну что за манера! — сказал я, стоя в дверях. — Какое удовольствие плакать, если ты себя не видишь? Всё равно что умываться в темноте. Включись немедленно!

— Я тебе… не телевизор, — всхлипывая, возразила Ритка. — Не хочу, чтобы ты меня видел… Я страшная, синяя вся…

— Допорхалась? — спросил я.

Вместо ответа послышались новые всхлипывания.

И Боже ж ты мой, как у меня захрустели все кости! Я чуть не взвыл от боли.

— Кажется, руку сломала и обе ноги, — сквозь стон и плач проговорила Черепашка. — Над лестницей хотела пролететь… не удержалась…

Скривившись, я прислушался к себе. Нет, руку я однажды ломал, болит не так.

— Ты что? — с испугом спросила Черепашка.

Я ее не видел, но она-то видела, как я гримасничаю.

— Спокойно, — ответил я. — Сиди и не двигайся.

Я знал, чт¥ мне делать.

Я думал об этой боли, не прогоняя ее прочь, я вникал в нее, пропускал ее через себя.

И словно бетонная балка обрушилась на меня, тряхнула, придавила, проволоклась, оставив жгучие ссадины…

Я стиснул зубы и, обливаясь весь ледяным потом, прислонился к стене.

„Бедная Черепашка, — повторял я про себя, — бедная Черепашка… Падала в лестничный пролет, пока я любовался своим отражением. Гусак и есть гусак. А если бы она разбилась совсем, что со мной было бы тогда?”

Когда я открыл глаза, оказалось, что я сижу на полу, а Ритка, уже стопроцентно видимая, стоит надо мной и тянет меня за руку.

— Вставай же, ну вставай! — упрашивала меня Черепашка.

Я осторожно высвободил руку и поднялся. Знобило, шатало.

— Что, обморок? Припадок? Ну скажи, почему ты молчишь? — спрашивала Черепашка, заглядывая мне в лицо.

— Я… ничего… — проговорил я с трудом. — Как ты?

Она махнула рукой:

— Да что ты, всё сразу прошло! Я так испугалась. Ты сделался белый. И исказился… Может быть, эпилепсия? С тобой это часто бывает?

— Нет, в первый раз, — ответил я.

— Иванову надо сказать!

И Ритка метнулась к двери.

Я ее остановил:

— Сам скажу. Только ты уж больше не летай в одиночку.

— При чем тут я? — возмутилась Черепашка.

— Действительно, ни при чем, — спохватившись, ответил я. — Ладно, пойду полежу, а то голова что-то кружится.

Вернувшись к себе, я снял рубаху: плечо и спина у меня были в багровых полосах, и чувствовал я себя так, как будто меня вытащили из-под колес самосвала.

Ну вот, подумал я, и у Гусака появилась своя специализация…

47

Я получил от мамы письмо — третье по счету.

Его, как обычно, вручил мне директор Иванов — тоже, как обычно, со словами:

— Ну, Лёха, пляши!

Первый раз я решил, что это просто шутка, но Иванов поднял письмо в вытянутой руке и не отдавал мне его до тех пор, пока я не изобразил какое-то дурацкое плясовое коленце.

При этом директор смотрел на меня с серьезным и даже торжественным видом.

Пришлось сплясать и на этот раз.

Читать письмо в учебном корпусе я не считал возможным и распечатал фирменный конверт только у себя в комнате после уроков.

Что удивляло в маминых письмах — так это бумага: плотная, как будто провощённая, и даже с водяными знаками.

Откуда она берет такую дорогую бумагу?

Наверно, финскую в киоск завезли.

Новостей у мамы не было никаких, поэтому она толковала об одном и том же:

„Дорогой мой сыночек! Ты даже представить не можешь, как я рада, что ты наконец у меня устроен. Очень мне понравилось твое последнее письмо: такое серьезное, складное. И ошибочки нет ни одной. Но если правда всё, что ты пишешь, значит, мы с тобой просто счастливые. Учись, дорогой мой, прилежно, слушайся учителей, дружи с ребятами и береги себя. Ты пишешь, что у вас там тепло, но я слушаю сводки по телевизору, и мне что-то не верится. Одевайся потеплее, горло не застуди. Ты ничего не написал, есть ли у вас там в школе врачи. Я сильно беспокоюсь, сообщи поскорее…”

Врачей здесь не было, ни одного, если не считать меня.

Как раз сейчас у меня болело горло — точнее, не у меня, а у Леночки Кныш, которая злоупотребила мороженым, и мне было ее жалко.

Но разве напишешь об этом маме?

„Егор Егорович заходил, очень тобой интересовался…”

Какой-то Егор Егорович объявился, мама уже второй раз его упоминает, ничего при этом не разъясняя, как будто я его непременно должен знать. Судя по отчеству, человек не молодой. Но я не знаю никакого Егора Егоровича и знать не хочу.

Однако об этом тоже не напишешь.

„Егор Егорович заходил, очень тобой интересовался, с сомнением слушал мой рассказ, но прочитал твое последнее письмо и, кажется, поверил. Он успокаивал меня, что не может быть спецшкола без врача, но, пока я не получу от тебя ответ на этот вопрос, буду волноваться. Ты же у меня один на свете. Да, еще Егор Егорович сказал, что вас наверняка готовят по международной космической программе. Боюсь я за тебя: космос — это очень опасно. И еще я подумала: к вам наверняка приезжают ученые из Новосибирского Академгородка читать лекции, беседовать и присматриваться, кто на что способен. Сыночек, будь внимательнее: кто знает, может быть, от этого зависит вся твоя судьба. Вперед не выскакивай — ты же знаешь, выскочек нигде не любят, — но постарайся обратить на себя внимание, чтобы тебя заметили и запомнили на всякий случай. Может, станешь лучше ученым, а в космос пускай летают другие, не такие, как ты, способные…”

Да, хорош совет, как будто из древнего мира.

А про отца — ни слова. Эх, мама, мама…

Но всё равно я тебя люблю. И отца люблю.

А этого хрыча Егорыча я бы на твоем месте остерегался.

Ишь ты: „С сомнением слушал…“ Много на себя берет старикашка.

„Конечно, чт¥ тебе мои советы, ты все равно поступишь по-своему. Ну, до свидания, учись, не ленись. Крепко целую тебя. Мама.

Да, чуть не забыла самое главное. Нам, Алёшенька, телефон поставили. Сообщаю номер. Попробуй при случае позвонить. Понимаю, дорого, но уж очень хочется твой голос услышать. Ты, наверно, совсем уже басом стал говорить“.

Басом — не басом, но голос мой мама услышать никак не могла: во всей школе здесь не было ни одного телефона. Даже в учительской.

„И еще. Приходил Веня, спрашивал, куда ты пропал. Я ему всё рассказала. Он порадовался от души. Напиши и ему, он хороший, по-моему, мальчик. Еще раз обнимаю тебя и целую. От общественных нагрузок не уклоняйся! Твоя мама”.

48

Тут ко мне постучались конспираторским стуком: там, та-там, та-там.

Я сунул письмо в стол и сказал:

— Войдите!

Это оказалась Соня.

С тех пор, как я узнал, что она гоняется за Олегом, я махнул на нее рукой: на что мне эта ромашка в чужом саду?