И вдруг все это закрывает борт корабля. Он кренится, падает на воду, в которой копошатся люди… Как-то там, на кораблях? Что делают товарищи? Если верить слухам, они вырвались из окруженного Таллина. Кто жив, а кого поглотила зеленоватая вода?..
«Зачем? Кому нужна эта война? — думает Михаил. — Ведь как хорошо все было!»
Он, как наяву, видит маленькую комнатку и мать у стола. Она уже седенькая, сгорбленная временем и заботами, бесшумно переставляет посуду и вздыхает: кофе и пирожки стынут, а сына будить жаль. «Пусть хоть дома поспит вдоволь», — безмолвно говорит каждое ее движение. Михаил нежно смотрит на нее из-под полуоткрытых век, но не встает: он приехал в отпуск, ему радостно, приятно от того, что мама рядом и каждое ее движение сейчас приобретает особый смысл, понятный только им двоим. «Что она сейчас делает?.. Наверное, письма мои перечитывает», — думает Михаил и вздыхает: не любит он писать писька, и теперь искренне раскаивается, негодует на свою лень.
— Не спишь, Миша? — шепчет Лебедев.
— Нет… А ты?
— И я… Перекурим?
От табака во рту кисловатый привкус, но Михаил охотно сворачивает новую папироску. Лебедев сонно щурит глаза на огонек спички. И всё в нем сейчас такое простое, домашнее, располагающее к откровенности, что Норкин не выдерживает и говорит, торопливо, сбивчиво, словно боится, что кто-нибудь войдет и помешает ему высказать наболевшее:
— Всё пошло прахом, Андрей Андреевич! Я, кажется, только сейчас понял по-настоящему, что такое война… Сколько мы учились, строили заводов, городов, и для чего?.. Недоедали, недосыпали… Или возьми меня. Думаешь, легко было моей старушке ладить со мной? Ого! Это я в училище остепенился, а в школе хлопот со мной всем хватало… Не подумай, что хулиганил или еще что. Просто характер у меня был такой живой. Все мне надо посмотреть, проверить, везде сунуть свой нос. А каково матери? Она из кожи лезла, хлебный паек свой продавала, чтобы скопить мне на ботинки, а я надел их, спасибо не сказал и убежал играть в футбол!.. Окончил училище, ну, думаю, сейчас вздохнет моя старушка!.. Вздохнула…
Долго говорил Михаил, и Андрей Андреевич не перебивал его, хотя многое сказанное было наивным. За словами Лебедев увидел больше, чем просто воспоминания о прошлом: война породила у лейтенанта первое пока ещё слабое, неокрепшее, чувство личной ненависти к фашистам.
— Скажи, Андрей Андреевич… Что нужно сделать, чтобы скорее ее, проклятую, кончить?
— То, что товарищ Сталин сказал. Лучше не сформулируешь.
Норкин свернул новую папироску. Огонек ее ярко вспыхивал. И лишь когда запахло жженой бумагой, Михаил зло швырнул окурок на землю. Некоторое время там, где он упал, была видна красноватая точка. Но вскоре погасла и она.
Луч солнца втиснулся в смотровую щель, ударил веером в противоположную стену и невидимые раньше пылинки золотистыми искорками закружились в нем.
— А не думаешь, Миша, что тебе пора подавать заявление в партию?
Норкин приподнялся на локте и посмотрел на комиссэра. Но тот сидел в темном углу и лицо его казалось беловатым пятном.
— Мне? В партию?.. Рано еще… С чем я приду туда? С приличными отметками в дипломе об окончании училища? Что отвечу, если спросят: «А что ты сделал, чтобы иметь право просить о приеме?» Нечего мне сказать…
— 1 ы скажешь…
— Нет, Андрей Андреевич! Слова останутся словами, если за ними нет дела… Когда я сам почувствую, что подошло мое время — приду к тебе за рекомендацией. Дашь?
— Дам. Только…
Тонко, надсадно зазвенел телефон. Норкин забыл про него и сначала недоумевающе посмотрел по сторонам, словно искал, откуда мог проникнуть сюда этот звук, а потом увидел продолговатый зеленый ящик, схватил с него трубку и сжал пальцами ее клапан. — Командир первой роты лейтенант Норкин слушает!
Б трубке посвистывало, трещало, щелкало. Кто-то далекий вызывал «Незабудку». Вызывал, видимо, давно, так как голос был усталый, монотонный, даже немного безразличный. Словно знал вызывавший, что бесполезно кричать, что не ответит она, но ему приказано — вот он и говорит, как автомат: «Незабудка, незабудка, незабудка…»
Норкин дунул в микрофон, несколько раз щелкнул клапаном и хотел было уже со злости положить трубку обратно, но в это время услышал знакомое покашливание и окающий голос:
— Как спалось, дорогой мой?
— Ничего…
— Ничего?.. На бесптичье и лягушка соловей… Ты не забывай, что мы не на подводных лодках и тут по телефону рапортовать нечего. Не хватало только того, чтобы ты доложил еще и о бойцах и прочем!.. Думать надо! Ясно?
— Так точно, ясно, товарищ кап… — начал Норкин и прикусил нижнюю губу. Ровные, крепкие зубы оставили на ней белый след. «Опять на вершок бог спас!» — подумал лейтенант. Ему казалось, что весь фронт слушает его разговор с Кулаковым и удивляется, как смогли доверить роту такому несообразительному командиру. Трубка телефона сразу стала тяжелой, горячей.
— Ишь, «закапал», — добродушно гудит трубка. — Ничего, дорогой мой! Привыкнешь! Первое время с каждым случиться может… Вот Ясенев и меня сейчас пилит за то, что я лишнее брякнул про наши прежние квартиры… Только впредь смотри! Ежели не знаешь, как назвать, то обращайся хоть по кличке. А вообще мы сегодня перечень позывных составим. Ясно?
— Ясно… А как вас пока звать?
— Как, как! Небось, когда не надо, так «Ник-Ник», а как приспичило для дела, так и память отшибло?.. Всё у тебя в порядке? Наблюдай и чуть что — немедленно докладывай. К оберу, наверное, пойдут в гости, так ты накрой стол и угости по-нашему, по-балтийски!.. А?… Да брось ты кеня учить! Пусть немцы знают, что перед ними балтийцы! Форму так и так не скроешь! — последние слова, по всей вероятности, относились к Ясеневу, но Кулаков не прикрыл микрофон и Норкин все хорошо слышал. — Ясно, дорогой мой?
— Ясно, товарищ… Ник-Ник.
— Радешенек! Дорвался! — гудит трубка. — Действуй! Норкин еще немного подержал трубку и бережно положил ее на аппарат.
— Говорит, что ожидается наступление немцев, — сказал он Лебедеву.
— Что думаешь делать?
— Пойду к истребителям. Честно признаться, боюсь я танков. Что ни говори, а машина, и по земле ходит.
Надо людей приободрить, да заодно и самому от них сил набраться.
— И я с тобой, — ответил Лебедев и легко соскочил с нар.
День прошел спокойно. Несколько раз косяками над фронтом проходили немецкие бомбардировщики, но, если не считать случайных бомб, моряков они не тревожили. Даже мины по-прежнему рвались где-то на дороге. Только под вечер, когда длинные тени деревьев пересекли измятое поле, у немцев в окопах началась возня. Моряки приготовились, ждали атаки, а на них вдруг обрушился поток слов на чистейшем русском языке. Кто-то, назвавшийся бывшим русским моряком, долго говорил, обещая всевозможные блага тем, кто сложит оружие, и закончил, крикнув:
— Сдавайтесь! Или плохо будет!
— Русс, сдавайсь! Русс, иди сюда! — завопили в немецких окопах и потом наступила выжидательная тишина. Очевидно, там ждали ответа. И он прозвучал:
— Чичас! Сымай штаны — иду!
И захохотал фронт. Слезы капали из глаз, а люди все смеялись.
— Бегом бежим!
— Катись к чертовой матери! — теперь уже кричали десятки, сотни людей в матросских бушлатах и в серых солдатских шинелях.
Срезала кромку бруствера первая автоматная очередь и затишья как не бывало: трассирующие пули стелются над травой, шипят, а мины осыпают землей, слепят пламенем взрывов.
— Кто это сказал? — который раз спрашивал Норкян, вытирая глаза кулаком.
— Донцов, — уверенно ответил Ольхов.
— А может, не он? — усомнился Лебедев.
— Скажете тоже, — даже обиделся Ольхов. — Да я его голос из тысячи узнаю. Три года рядом спали!