По окопу, пригнувшись, бежит Метелкин. В руке у него лист бумаги, Метелкин размахивает им, показывает матросам, смеется вместе с ними и снова бежит дальше. Изредка он останавливается и записывает что-то.
— Разрешите обратиться, товарищ политрук? — спрашивает Метелкин, присаживаясь на корточки напротив командиров.
— Что у вас? — спрашивает Лебедев.
— Вот, — и Метелкин протягивает листок.
Простой листок из тетради. На нем торопливым, неразборчивым почерком написан ответ «бывшему». Слова, как на подбор, соленые, колючие и в большинстве своем для печати непригодные.
— Можно его вместо стенной газеты вывесить? — спрашивает Метелкин.
— Действуй… А кто писал?
— Начали мы с Богушем, а ребята дополнили.
— Хорошо… Идите, Метелкин. — И, когда тот убежал, Лебедев повернулся к Норкину и сказал — Прошляпили мы с тобой, командир. Как мы могли забыть про газету? Надо иметь ее. Хоть маленькую, неказистую, но свою.
На участке батальона потянулись однообразные фронтовые будни. Автоматную стрельбу сменял минометный обстрел, а его — бомбежка, и так до бесконечности. Однако не сразу наступили эти сравнительно спокойные дни. Несколько раз немцы бросались в атаку и каждый раз, как волна, ударившаяся о стену мола, откатывались назад и среди желтеющей травы оставались неподвижно лежать новые тела в серо-зеленых френчах. Позвякивали от шальных пуль и осколков каски с опущенными краями, валявшиеся на земле. Вот тогда и поняли фашисты, что не выбить им моряков с налета, присмирели, временно притихли, готовясь к решительному удару.
— Фронт стабилизировался, — лаконически сказали военные специалисты.
— Дали пить фрицу! — более точно определили это положение моряки.
Но все понимали, что затишье — временное, что фашисты по-прежнему будут рваться к Ленинграду, и не теряли времени: окопы углубили, старательно замаскировали брустверы и ходы сообщений. Еще больше изменились люди. Пребывание на передовой дало больше, нежели могли бы дать месяцы упорной учебы в тылу. Здесь сухопутная тактика изучалась практически, в бою не с условным, а с настоящим противником; здесь ошибочное решение грозило не замечанием преподавателя, даже не дисциплинарным взысканием, а ранением, смертью, и люди старались не ошибаться, научились схватывать приказания на лету, понимать их с полуслова.
На фронте резче обозначились, стали заметнее особенности характера каждого человека. Все, что было скрыто в нем, порой даже неизвестно ему самому, неожиданно всплыло, распустилось, расцвело. У каждого появилась своя собственная, правда, пока еще маленькая, военная слава. Один прославился как надежный связной, другой оказался снайпером, а третий — прекрасным разведчиком.
Однако некоторая часть моряков успокоилась, зазналась и решила, что им теперь и сам черт не страшен. Началось со смешков, презрительных замечаний по адресу противника. Дальше — больше. Прошло еще несколько дней — и осели брустверы, кое-где ходы сообщений засыпало землей, появились тряпочки в стволах автоматов. Когда Норкину впервые доложили, что матрос Звонарев уснул на посту, он не придал этому никакого значения. Но вскоре подобная история произошла и с Метелкиным. Это уже встревожило, Норкин вызвал провинившихся и долго беседовал с ними. Матросы не возражали, признавали свою вину, говорили, что исправятся, но лейтенант чувствовал в их словах какую-то фальшь. Матросы обещали, хотя и сами не Еерили, что сдержат свое слово.
— Что делать с ними, Андрей Андреевич? Как наказать? На фронте ни одно взыскание не подходит. Ведь не посылать же их в Ленинград на гауптвахту? — в сердцах сказал Норкин, когда матросы ушли.
— Ты, Миша, наверное, неправильно вопрос поставил. Тебя интересует не взыскание, а что думаю делать я, комиссар роты… Что ж, твое замечание принимаю. Мое упущение. Сегодня же соберу коммунистов, думаю, что найдем решение, — ответил Лебедев и вышел из блиндажа.
И запестрели на стенках окопов листки взводных газет. Матросы, читая их, хмурились, шушукались, собирались кучками. А однажды, когда Норкин ночью обходил окопы, он увидел около бруствера несколько человек. Среди них были Звонарев и Метелкин. Матросы не спали, хотя и не видно было, что они занимаются делом. Просто стояли и любовались на луну. Занятие более чем странное для фронтовика, который старается не упустить ни одной минуты отдыха.
— Почему не спите? — спросил лейтенант, подходя к ним.
— Не хочется, — ответил за всех Метелкин и вздохнул.
Теперь Норкин еще больше уверился, что это не случайно произошло, что есть какая-то причина, заставившая матросов потерять сон. Но что? Неужели заметки в стенгазетах лишили их сна? Нет, конечно. Что же тогда?
На следующую ночь бодрствующих было уже меньше, а потом остался только один.
— А ты, Любченко, когда бессонницей страдать начал? — усмехнулся Норкин. — Неужели спать не хочешь?
— Хочу, да хлопцы не велели, — простодушно ответил тот и замолчал, спохватившись, что сболтнул лишнее.
— Как так? Что значит: «Хлопцы не велели»? — наседал на него Нсркин.
— Та ни… Не хбчу спать…
— Краснофлотец Любченко! Кто и почему не велел вам спать?
Любченко вытянулся во весь рост, опустил руки и ответил, глядя себе под ноги:
— А я сам… Не хбчу, и всё…
И как ни бился Норкин, Любченко стоял на своем: не хочу, и всё. Он, казалось, даже и не вдумывался в слова лейтенанта, а в каждую паузу вставлял неизменное:
— Не хочу…
Видимо, на него нашла полоса упрямства, которым он прославился на весь дивизион подводных лодок, и Норкин решил испробовать последнее средство.
— Разбудите Никишина и немедленно ко мне на ка-пе, — сказал он.
— Есть, разбудить Никишина…
Ушел Норкии, а Любченко посмотрел в сторону противника, вздохнул и прошептал:
— Опять попався! Як дернула меня нечиста сила сказать такое?
В стенке окопа вырыты глубокие ниши — норы. Из них торчат матросские ботинки с потертыми подковками на каблуках и раздается сладкое похрапывание. Около одной из таких нор и останавливается Любченко. Чтобы хоть немного отдалить момент неприятной беседы с Никишиным, он затягивает потуже ремень, счищает с бушлата невидимые крупинки земли.
Наконец сделано всё, тянуть больше нечего. Любченко посмотрел в сторону фашистских окопов (может, они наступать начнут?), но там все по-прежнему было тихо, и, махнув рукой (была не была!), он ухватился за ботинок, торчащий из норы, и потянул его к себе, приговаривая:
— Старшина — А старшина!.. Идите, Саша, до лейтенанта…
Храп прекратился, послышалась возня и в окап вылез Богуш. Поеживаясь, он засунул руки в карманы, глубже втянул голову в воротник бушлата, зевнул и заворчал:
— Ну, чего орешь? Какой я тебе Саша? Не видишь, что ли, кого будишь?
— Так разве разберешь? Ведь не видно…
— Вот так номер! А по ботинкам? У Съшки сорок второй размер, а у меня только сорок первый. Пора бы знать, — и, продолжая поучать, Богуш нагнулся и крикнул в темную дыру — Саша! Вылазь! Тут твое дитё у парадного стучится!
— Чего ему? — донесся сонный голос Никишина.
— А кто его разберет? Мне с ним возиться некогда, — ответил Богуш и пошел по окопу.
— Ты куда? — окликнул его Никишин, вылезший из нсры.
— По делам. Я просил его разбудить меня на рассвете, но уж если вышла такая опечатка, то не пропадать же времени!
— Счастливо… Что случилось, Коля? — Лейтенант требует до себе…
— Так чего же ты тянешь? — воскликнул Никишин и окончательно проснулся. — Меня одного?
— Не… Обоих…
— Обоих?.. Зачем, не знаешь?
— Я ему сказал, что хлопцы мне спать не велели…
— На-жа-ло-вал-ся? — брови взметнулись крыльями, нос заострился, глаза спрятались в глубь впадин.
— Та что я, дурной! — обиделся Любченко. — Сболтнул лишнее, а против общества я не пойду, — и он торопливо передал весь свой разговор с лейтенантом.
— Вот это удружил!.. Пошли, что ли…
Норкин ждал их с нетерпением и» едва заслышал шепот за лологом, прикрывавшим вход в блиндаж, торопливо крикнул: