Глядя на их спины, вздохнул Кулаков и спросил, поворачиваясь к Ясеневу:
— Пожалуй, зря я их отпустил, а?
— Поторопились мы чуть-чуть…
— Вот и не зря! Жалко мне их, но пусть идут! Пусть все знают, что такое матросская честь!
Честь Родины, матросскую славу — вот что берег капитан-лейтенант больше своей жизни.
— Нет другой такой страны, как наша, и нет моряков лучше русских! — обычно говорил Кулаков, прочитав в газете или услышав по радио про подвиг моряков.
И настолько остро он чувствовал это, что порой бывал неправ. Например, он никому не сказал о своем ранении в ногу, считая, что сознаться в этом — значит расписаться в собственном бессилии. А однажды, когда Норкин попросил его представить к награде матроса Метелкина, который сжег бутылками два танка, Кулаков, с сияющими от радости глазами выслушал его, а потом спросил, пожав плечами:
— А за что его награждать? Ему было приказано держать фронт? Было! Если бы танки прошли — он бы не выполнил приказа. Я бы его отдал под трибунал!.. Объяви благодарность, и всё.
Тут вмешался в разговор и Ясенев. Они с Норкиным долго убеждали Кулакова в том, что он ошибается, но тот упорно твердил одно:
— Вы можете говорить что угодно, а наградной лист не подпишу!.. Вот если бы Метелкин проявил инициативу!
— То есть?
— Чего проще!.. Послали, допустим, его в разведку, а он по пути еще и танк сжег!.. Вот это совсем другое дело.
Ясенев пожал плечами, попробовал еще переубедить Кулакова, но тот заупрямился, и они разошлись по разным ротам так и не договорившись. Это, кажется, была их единственная размолвка.
Углов и Крамарев перешли фронт и долго бродили по лесам около передовой немцев, а потом на дороге перехватили связного одной из частей. Испуганный немец сбивчиво рассказал, что на днях их соседи взяли в плен матроса, но что с ним произошло в дальнейшем — он не знал. Рассказывая, связной отводил глаза в сторону, прятал их под белесыми ресницами. Углов прикрикнул на него и тогда он сказал, что после бесполезного допроса матроса облили бензином и сожгли.
— Что ты сказал? — переспросил Углов. Он не верил, думал, что ошибся, переводя слова немца, что сейчас эта ошибка выяснится и сразу станет легче.
— Фейер!.. Фу-фу! — пояснил пленный и жестами дополнил картину пылающего костра.
Теперь он оживился и в его ясных, цвета летнего неба, глазах впервые появился интерес, они заблестели, словно подернулись маслянистой пленкой. У лейтенанта появилось желание ударить фашиста. Ударить не просто, «для порядка», а бить, бить до тех пор, пока не исчезнет самодовольная физиономия, пока она не превратится в бесформенный кровавый комок, — но он сдержался и спросил, играя подвешенными к поясу гранатами:
— Часть?
— Двести пятьдесят первый…
— Не твоя, дурак! — зашипел Крамарев и для большей убедительности ткнул фашиста прикладом в бок.
Лицо того сразу посерело, плаксиво изогнулись губы ион недоумевающе посмотрел на лейтенанта. Углов пояснил:
— Название той части, — ему не хотелось говорить, какой именно, язык отказывался произносить слова.
— Эс-эс… «Мертвая голова»…
…В ближайшую ночь моряки пробрались в деревню, в которой расположилась одна из рот этой дивизии, залегли около уборной и когда к ней из домика подошел заспанный офицер, они набросились на него, смяли и уволокли в лес. Эсэсовец сначала упирался, грубил, но терпение Крамарева оказалось недолговечным и после знакомства с его кулаками офицер стал значительно сговорчивее.
Прибытия пленного эсэсовца и ждали сегодня моряки, набившиеся в блиндаж Норкина.
Наконец у двери послышался говор, она подалась и в образовавшуюся щель боком пролезли фашист, Углов и Крамарев.
— Товарищ лейтенант… Дроздов сожжен этими, — доложил Углов, остановившись у порога. Бушлат висел на нем как на вешалке.
По блиндажу пронесся шелест снимаемых бескозырок и фуражек.
Фашист оттолкнул Углова, подошел к столу и спросил, глядя поверх головы Норкина:
— Есть вы русский офицер?
Норкин с интересом и злобой, бурлящей внутри, рассматривал его. А тот, плечистый детина с толстой багровой шеей, упавшей складками на воротник френча, стоял небрежно отставив ногу. Мясистое лицо его вызывающе сжалось в презрительную гримасу. Из-под пышного белокурого чуба, свалившегося на покатый, низкий лоб, Холодно блестели маленькие заплывшие глазки неопределенного цвета. По сравнению с ним матросы казались малорослым народом. Один Любченко возвышался над фашистом.
— Да… Я командир, — сказал Норкии.
— Я требую суда над вашим матросом! Он пенял руку на офицера великой немецкой армии! — последние слова эсэсовец выкрикнул, коснулся пальцем синяка под глазом и загер, выпятив грудь.
— В какой части вы служили? — спросил Норкин, словно не слышавший заявления офицера.
Фашист еще выше поднял подбородок.
— Я вас спрашиваю! — повысил голос Норкин.
— Офицер не отвечает на подобные вопросы.
— Нет, ты будешь отвечать! — голос Норкина прозвучал глухо. Пальцы впились в кромку стола.
Немец пожал плечами и отвернулся. Словно нечего было ему делать здесь, ну и рассматривал он смолистые бревна потолка. Из темных углов пополз шепот:
— На кой ляд нам его часть? Всегда узнаем!.. Списать!!!
— Ну? Название вашей части? — Норкину было все труднее и труднее сдерживать себя.
— Дурак! Я буду говорить только в Москве!
Норкин вскочил, словно под ним была не обыкновенная табуретка, а раскаленная плита, и, задев стол, шагнул к фашисту. Они в упор смотрели Друг на друга. И немец чуть попятился.
— Не пугайте, — уже менее уверенно сказал фашист. — Вам запрещено бить пленных… Я буду жаловаться…
— Наплевать! Я так тебе въеду, что жаловаться забудешь!
— Не поможет! Если ваши молчат, то…
Темная пелена закрыла глаза Норкина. Потом появились неясные очертания берегов речки; в ушах звучал плач грудного ребенка; как живой встал Дроздов с черной полоской усов… И все это закрыло мясистое, надменное лицо фашиста… Норкин размахнулся, и рухнул фашист под ноги к матросам. Ударил Норкин — и опомнился. Он, командир, потерял власть над собой… Ударил пленного!.. Пусть и фашиста, но пленного… Ему было противно смотреть на эсэсовца, который лежал у ног матросов и недоумевающе смотрел по сторонам, словно сейчас впервые увидел и хмурых моряков, и закопченные бревна потолка с желтыми слезами смолы, и Норкина, вытирающего руку о штаны.
— Убрать, — сказал Норкин и повернулся к столу.
Любченко словно только и ждал этой команды. Шевельнув плечом, наступив кое-кому на ноги, он выдвинулся вперед, нагнулся, прижал растопыренные пальцы к груди фашиста и затрещал френч, приподнялся немец над землей, хотя и оставались полусогнутыми его ноги.
Вот тогда и раздался визг, от которого вздрогнули моряки, замер Любченко, оглянулся Норкин.
А фашист извивался, словно хотел вылезть из мундира, царапал побелевший кулак Любченко и визжал, визжал до икоты, до хрипа. С большим трудом разобрал Норкин в этих воплях:
— Я буду… Я буду говорить!
— Отставить, — сказал Норкин, и разжались пальцы Любченко; как тяжелый куль, осел на землю немец.
Матросы перешептывались, косились на командира И комиссара. А фашист, в лопнувшем френче, снова стоял у стола. Мелко дрожала его нижняя челюсть.
— Я имею точные данные о расположении частей на этом участке…
Норкин развернул карту и брезгливо покосился на фашиста. Теперь вся его фигура, каждое движение, каждый изгиб тела говорили лишь о желании угодить, спасти себя, спасти даже ценой нескольких сот жизней своих собратьев, но спасти. И на карте один за другим начали появляться условные значки, запестрели около них цифры. Долго говорил эсэсовец, оттягивая тот момент, когда будет произнесено последнее слово, и под конец начал повторяться. Норкин положил карандаш на карту и задумался: «И эта мразь, этот слизняк был там, на речке? Где же тут человек?»
Но вот замолчал немец, с усилием проглотил слюну и тихо сказал: