В блокаду выдавали по 125 граммов хлеба. В хлеб добавляли целлюлозу. Самый большой паек получали рабочие, затем служащие и потом иждивенцы. Мама считалась служащей. Детскую карточку я получить, естественно, уже не могла. Мы варили студень из столярного клея, потом из ремней. Запах был безобразный. Когда я ела, зажимала нос.
Мама устроилась на работу еще перед началом войны, потому что папа платил деньги только на мое содержание. На Витебском вокзале было отделение перевозки почты, и она там накладные печатала на грузы, работала машинисткой. Я помню, что именно на Витебском вокзале был буфет. Поскольку мама там работала, у нее был пропуск, она меня водила в этот буфет, где можно было съесть пирожные. Это был сентябрь 1941 года. В магазинах уже ничего нельзя было купить. А потом этот пункт ликвидировали, и их соединили с Московским вокзалом. Витебский уже не функционировал, но на новом месте мама тоже работала в отделении перевозки почты.
Город бомбили 8 сентября. В восемь часов вечера вдруг воздушная тревога. Мы знали, что нужно иметь заплечные мешки с документами, сменой белья, подушкой. Все должны быть в бомбоубежищах. У нас было бомбоубежище в доме № 22 по Лермонтовскому проспекту, где мы жили, но, наверное, маленькое, мы туда не спускались. Но поскольку у нас была широкая лестница, которая спускалась полукругом и выходила на Лермонтовский проспект, во время бомбежки мы лежали на этих ступеньках. Впечатление жуткое. Вот летит бомба — ты слышишь и ждешь, что сейчас будет? Когда мы вышли после отбоя, то увидели невообразимое количество стекол, весь Лермонтовский был усеян ими. Он шел до улицы Декабристов, раньше еще Садовая улица его пересекала. Этот участок от Садовой до набережной Фонтанки был непроезжий. На Фонтанке был госпиталь для раненых; его разбомбили.
Помню зарево, все небо пылало, потому что горели Бадаевские склады с сахаром, продовольствием. Весь продовольственный запас был уничтожен. Помню, охватил страх: как дальше жить? Но человек привыкает ко всему. В восемь часов вечера можно было проверять часы по началу воздушной тревоги. Этот дотошный немец начинал регулярно бомбежку в 20 часов. Холод на улице уже был адский. У нас печное отопление, печку нечем топить и не приветствовалась вытяжка — сигнал, что здесь живут люди, которых нужно уничтожить. Поэтому мы приобрели «буржуйку», на ней готовили. Но «буржуйку» тоже надо было топить, поэтому жгли в основном мебель.
В первые месяцы блокады школы еще работали. Был такой холод, что замерзали чернила в чернильницах. Были такие чернильницы-непроливайки, мы в них обмакивали ручки с перьями № 86. Школу в то время было не узнать: никто не бегал, не прыгал, не смеялся — это все ушло. Все медленно ходили по коридору. Поднимались на второй этаж, сидели в классных комнатах, дрожали и ждали, когда наш класс вызовут в столовую. Столовая была на первом этаже, нам давали теплый дрожжевой суп — дрожжи, разведенные в воде и подсоленные, конечно, без хлеба. Многие дети приносили баночки с собой. А воспитательница или дежурный педагог смотрели, чтобы дети обязательно ели сами. Домой еду брать не разрешали. И такая ситуация была до декабря 1941 г., когда нам внезапно объявили: «Дети, больше в школу не ходите, дрожжевого супа не будет!» Вот так было в 1941 году. И дальше, фактически зимой 1941/42 г., школы не работали. Была попытка возобновить учебу в бомбоубежищах. Но, во-первых, было мало детей, чтобы разбивать их по классам. Во-вторых, мешали холод, голод, бомбежки. А вот весной на прополку морковки и других корнеплодов и затем на сбор урожая школьников уже посылали. Можно было доехать трамваем, они уже стали ходить. Во время блокады Ленинграда всех выживших детей собирали и посылали работать на огороды. Руководителем у нас была педагог-немка. Она заботилась о нас, подкармливая кусочками овощей, и даже разрешала взять домой по две штуки морковки или турнепса в зависимости от того, что мы пололи.