Тамара Петровна, распространяя вокруг себя электрические разряды, выкатилась из класса и вскоре привела завуча. Завуч к происшествию отнесся спокойно.
— А вот мы вызовем его папашу, — сказал завуч, будто извиняясь перед Валькой, — и пусть-ка он нам достанет новые парты.
Инцидент тем и кончился. Урок истории продолжался.
Вообще уроки истории в нашей школе проходили под высоким напряжением.
Спасибо вам за это, Тамара Петровна!
Еще была пионервожатая Соня. Она ходила, по моде тех лет, в короткой юбчонке, в сером берете — на левую бровь (красные береты носили продавщицы булочных, вагоновожатые трамваев и проводницы поездов дальнего следования). Пионервожатая Соня будила наше обреченное на долгую спячку (школа-то мужская) воображение. Но к Соне вскоре пришвартовался физрук Шленский. Кроме всех, уже упомянутых мною его достоинств: грудь колесом, сросшиеся на переносице брови и пр. — он был из моряков, ворот рубахи застегивал так, чтобы каждый мог видеть его полосатую тельняшку. Соня сразу попала в поле его зрения. Мы только хихикали, прыскали в кулачки, перемигивались.
Мы-то что… Мы были тогда мелюзгой, сопливыми салажатами… Но и десятиклассники, даже те из них, кто побывал на фронте, не тянули рядом со Шленским. Он обладал правом сильнейшего в стае. Он был физруком.
Еще в седьмом классе со мною учились двое фронтовиков: Толя Резо прошел войну сыном полка, Володя Капелюхин партизанил в Псковской области. Закончив семилетку, сын полка пошел в артиллерийскую спецшколу, партизан — на курсы матросов.
Наши учителя в ту пору еще не сносили армейскую форму. Одни ее и донашивали, другие надели пропахшие за войну нафталином штатские костюмы из всеми забытого мирного времени. Если бы наших учителей выстроить по ранжиру, то на правом фланге встал бы Павел Иванович, физик. На две головы выше других, он имел странную для наших ушей, рыкающую фамилию: Рерберг. Он приезжал на уроки откуда-то из пригорода на самодельном полумотоцикле-полувелосипеде (слова «мопед» тогда еще мы не знали). Бензиновый бак на его самоходе-монстре был склепан из жестяных банок из-под американской колбасы «Ланчен мит». (Поскольку мы не знали правил чтения английских слов, то читали, как написано: «Лунхеон меат».)
На Павле Ивановиче всегда был один и тот же черный, суконный, до блеска вытершийся костюм-тройка, коротенький пиджачок, жилетка, брюки, заправленные в немецкие солдатские сапоги с короткими широкими голенищами-раструбами. Сидя в седле своего доморощенного «росинанта», окутанного клубами дыма, стреляющего и лязгающего всеми сочленениями, он имел на голове суконную же черную кепку с длинным козырьком, а на плечах прорезиненную, с чужого плеча хламиду, носившую в прежние времена название «макинтош». Прибытие Павла Ивановича к подъезду школы всегда вызывало наш интерес. Учителя физики мы встречали с почтительным любопытством.
Павел Иванович обладал громовым голосом и очень малым словарным запасом. Каждый урок начинался одной и той же фразой: «Садысь по местам!» Это относилось ко всему классу. Но и к каждому из нас поодиночке он обращался так же, во множественном числе. Вызовет кого-нибудь к доске, послушает несомую вызванным ахинею и грохнет: «Садысь по местам! Кол поставлю!» Еще его любимым словечком было: «Сипуха!» То есть чепуха. Ты ему что-нибудь лепечешь, он послушает — и отрежет: «Сипуха!» Так мы и звали его за глаза: Сипуха.
Кого любил Павел Иванович, так это смышленых, умеющих что-нибудь мастерить пареньков. С ними он оставался после уроков в физическом кабинете-закутке. Что-то они к чему-то подключали, приваривали, паяли, лудили. К другим, не умеющим подключать и лудить, он постоянно испытывал чувство глухого недоумения: для чего же они живут?
Наш физик человек был, должно быть, не злой: раздаваемые щедро колы к концу четверти складывал в тройки. Он представлял собою, так сказать, раритет — явление, единственное в своем роде, не повторяющееся в педагогической практике. Собственно, и педагогическая практика в нашей школе только-только нащупывала себя. Школа в блокаду не работала, все накопленное когда-то растеряла. На судно, не плававшее долгое время, явился новый экипаж. Наши педагоги еще не притерлись друг к другу, не было «общего уровня», стиля; каждый вел свой предмет, как умел.
Географ Константин Валентинович Черенков, круглолицый, предрасположенный к полноте, сощуривший в щелочки свои и без того узкие, с татарщинкой глаза, вкусно, с причмоком говорящий, к тому же еще и заикался, тоже на собственный лад. Если слово начиналось с гласного звука — Америка, Амазонка, — он произносил его на выдохе, хакал. Получалось: Хамерика, Хамазонка. Ему очень нравились эти слова, он как будто прочищал на них горло: «Ха-ха-хамерика, Ха-ха-хамазонка». И еще ему нравилось выговаривать название протекающей на границе США с Мексикой реки: Рио-Гранде- дель-Норте. У нас его принято произносить (и в Америке, и в Мексике, кажется, тоже) через «э» оборотное: Рио-Грандэ-дэль-Нортэ. Константин Валентинович обзывал эту реку на русский манер, как какую-нибудь Щеберёху, — Рио-Гранде-дель-Норте.
Еще он вел астрономию. У него она была хастрономией. У нас — гастрономией.
Каждый день в нашей школе начинался с физзарядки. Ее проводил физрук Шленский, а в те дни, когда физкультуры по расписанию не было, на зарядку нас выводил военрук Хвалевич, белорус. В отличие от географа Черенкова звук «е» он утолщал до «э» оборотного, «и» до «ы», «я» до «а». Приглашая на физзарядку, Хвалевич доставал из брючного кармашка на животе серебряные часы со щелкающей крышкой и толстым голосом изрекал: «Врэмя пора на зарадку».
Мы любили играть «в Хвалевича». Бывало, входишь в класс, погладишь себя по выпученному животу и: «Врэмя пора на зарадку». Всем смешно.
И еще одна фраза из лексикона военрука веселила наши сердца. Хвалевич ее обронил на уроке военного дела, вводя нас в дебри тактического искусства: «Орээнтыр — бэрозовое дэрэво». Он обронил, а мы подхватили, запомнили. Мы всё запоминали. Увеселяли себя, как умели: передач по телевизору «Вокруг смеха» тогда не было. И телевизора не было.
Как-то раз мы разыграли в классе маленький скетч, то есть приготовили пакость для Хвалевича. Я был автором и исполнителем скетча-пакости. Принес из дому барометр-анероид, круглый, массивный, деревянный. Засунул его за ремень моих штанов. Весь класс затаился, притих (это было уже в восьмом классе), дожидался прихода Хвалевича. Тот вошел, как всегда, без четверти девять, достал свое серебряное сокровище, щелкнул крышкой и произнес сакраментальную фразу: «Врэмя пора на зарадку». Я вышел из-за парты, встал против военрука, вытянул из-за ремня гигант анероид, поднял его к глазам, чтобы всем было видно, и выдал то, чего ждал от меня класс: «Врэмя еще нэ пора на зарадку».
Об этом дерзком поступке ученика Гонцова (то есть меня) доложено было по-военному четко: классному руководителю — завучу — директору. Я был взят на заметку, и стоило мне погореть — на этот раз с папиросой в уборной, — как наш классный руководитель, Константин Валентинович Черенков, пообещал мне, сладострастно щуря глаза и радостно заикаясь:
— Мы тебя хих-хи-хисключаем из школы.
На утренней линейке, перед общим строем, директор школы Владимир Сергеевич Высоких подвел черту под первой фазой моей сознательной жизни:
— Исключаю!
О! Владимир Сергеевич умел подводить черту своим указующим перстом. Он был директор суровый и справедливый. Он нас воспитывал — в нашей мужской обители — по-мужски, сызмальства, приучал нести ответственность за проступок, без соплей, без слюней.
Кому-нибудь из вас, мой читатель, приходилось быть исключенным из школы в ваши пятнадцать лет? Звонок прозвенел, вся ребятня разошлась по классам, школа притихла… А ты… Эх, да что говорить…
Медленно загребая ногами, хлопая ушами, считая ворон, ощущая в себе полную невесомость, я плелся куда-то. Куда? Домой? Дома надо признаваться маме. До мамы еще далеко, целый день. До папы еще дальше, папа приходил поздно (в те годы работа в учреждениях длилась чуть не до полночи). А пока…