Идти по улице, будучи исключенным из школы, — это совсем другое дело, чем бежать в школу или чапать после уроков домой. Вам доводилось, конечно, встретиться взглядом с потерявшим хозяев в городской сутолоке разнесчастным домашним псом… Пятнадцатилетний домашний подросток все равно что подпесок, уже повадливый — и ломкий, незащищенный, такой несмышленый. Он как ненаполненный сосуд, незасеянное поле, чистый лист бумаги, незаселенный дом, ком глины в руках ваятеля. Чем наполнят, что посеют, что напишут, что изваяют?
В послевоенные годы в нашем городе много было бродячих псов. Это порода особенная; они-то знали все ходы и выходы, ничуть не терялись в толпе, в обиду себя не давали. Домашних псов мало кто держал в послевоенные годы, разве что охотничьих, добычливых.
Сам город тогда был другой, чем теперь. И машины на улицах иных марок (можно сказать: «иномарок»): «хорхи», «мерседесы», БМВ, «опель-кадеты», «капитаны», изредка «адмиралы», «виллисы», «доджи», «форды», «татры», «испано-суизы» — бог знает, каких только не было. Ну, и наши, конечно: ЗИС-5, полуторки ГАЗ-АА, эмки. Потом появились «Победы», ЗИМы, «Москвичи» — на них глазели, как говорится, «с законной гордостью»: мы тоже можем.
На углу у входа в нашу школу открылась стоянка такси. Очередей на такси тогда не было; канареечно-желтенькие, коротконогие, как божьи коровки, с двухтактными двигателями-трещотками, с шашечными клетками на поясе, в затылок друг дружке подолгу стояли тут ДКВ.
Сдав последний экзамен на аттестат зрелости, самую каверзную для меня химию, я сяду в такси и поеду. Шофер меня спросит: «Куда поедем?» Я скажу ему адрес, и он улыбнется: от школы до моего дома всего три квартала. Но что-то надо ведь сделать, расставшись со школой, вступая в новую жизнь. Дотуда ой как еще далеко с плачевного для меня сентябрьского утра…
Исключенный из школы, я постоял на углу, поглазел на «экавушки», в какой-то бессмысленной задумчивости перешел на ту сторону проспекта (хорошо, что машины ходили редко). У входа в магазин торговал папиросами «Красная звезда» слепец со страшно синеющими, багровеющими пустыми глазницами. В одной руке слепец держал раскрытую пачку, в другой кепку. Папиросину всякий брал сам и клал в кепку рубль. Случалось, я тоже брал и клал. Слепец оставался безучастным. Иногда к нему приходила жена, чем-то его кормила. Всякий раз я замешкивался подле торговца папиросами, с каким-то непонятным мне острым интересом вглядывался в его лицо. Что-то надо мне было запомнить — один из ликов войны. И сам я, и все мои сверстники были дети войны; долго-долго нам еще предстояло вглядываться — запоминать.
На короткой прямой улице, по которой я бегал в школу, чуть-чуть изогнутой около устья (или истока), исправно работали три пивнушки. Их называли шалманами. Двери шалманов бывали раскрыты целые дни. За дверями рыдали баяны: «Темная ночь, только пули свистят по степи…», «На позицию девушка провожала бойца…», «На поленьях смола, как слеза…», «Прощай, любимый город…», «Бродяга Байкал переехал…», «Там, в степи глухой, замерзал ямщик…». В шалманы валили валом безногие — на тележках, на костылях, безрукие, слепые и одноглазые гимнастерочники со следами погон на плечах, с красными, желтыми нашивками за ранения. И долго-долго еще предстояло рыдать баянам и «пулям свистеть по степи…».
В том месте, где прямая улица изгибалась в излучину, я свернул направо, дошел до сквера. Вот уж где было на что поглядеть! Сюда были свезены из-под Пулкова, Гатчины, Мги, Невской Дубровки всякого рода чудища войны: «тигры», «фердинанды», «фокке-вульфы», «юнкерсы», «мессершмитты». Свезенную в сквер фашистскую технику покурочило нашей силой. Война закончилась нашей победой.
Я нагляделся всласть, пришел домой почему-то успокоившийся. Рассказал о моей невзгоде бабушке. Бабушка погладила меня по головке:
— Ничего, Васенька, родненький. Вон ты у нас какой большой да разумный. Чего натворил, не со зла. Поживешь, сам поймешь. На ошибках учатся. Кто ни разу носу не расшибет, тот беспроким и вырастет. Ты у нас добрый мальчик. Перемелется — мука будет. Твои родители тебя в обиду не дадут, небось обойдется…
Тут кто-то позвонил к нам в дверь. Без спросу в ту пору не отпирали дверей. Я спросил:
— Кто там?
Услышал знакомое:
— Ганс.
Это к нам опять пришел пленный Ганс. Он восстанавливал дом по соседству. Бабушка заказала Гансу принести песочку для нашей кошки Тырсы, Ганс и принес. Он и ящик сколотил для песка, во весь рот улыбался:
— Пейзок…
Был накормлен бабушкой щами и расспрошен:
— Ты что же, Ганс, воевать-то на нас посягнул? У тебя тоже небось детки?
Ганс улыбался:
— Я, я, детки… Гитлер капут.
— Пока твой Гитлер скапутился, сколько зла натворил, — ворчала бабушка. — Да ты ешь, ешь. У нас что в печи, то и на стол мечи.
Ганс ел и улыбался.
Так и вышло, как предсказала бабушка. Мама с папой ходили в школу. Переговоры у них с Владимиром Сергеевичем Высоких едва ли прошли «в обстановке единодушия» (мне-то — как с гуся вода). Мой папа тогда работал в лесной промышленности. Школа нуждалась в лесе, как и весь наш город, — и получила то, в чем нуждалась. Меня водворили на прежнее место.
Стал ли я серьезнее, ответственнее после такого прокола в моей «учетной карточке»? Едва ли. Так, отделался легким испугом.
Свое умственное, нравственное и гражданское повзросление, как я теперь понимаю, мне следует, главным образом, отнести за счет уроков литературы и русского языка, то есть сказать спасибо учителю Борису Борисовичу Стаху. Он и сейчас еще жив (когда я пишу эти строки). Я иногда бываю у него, в обыкновенной квартире, в пятиэтажном доме постройки шестидесятых годов. И слова мы с ним говорим друг другу обыкновенные, хотя ему-то и суждено было стать моим Главным Учителем.
Вообще-то грамоте я был изрядно научен дома. Как я помню себя, вместе с нами жила мамина сестра, моя тетушка. Она преподавала в школе литературу и русский язык, была инспектором и даже завроно. Тетушка терпеть не могла помарок в родном языке, пусть даже в домашних беседах и детских шалостях. Меня одергивали, если я говорил вместо «нет» — «нету», отчитывали за «евонный» и «ихний» вместо «его» и «их». Я рано узнал, что нельзя употреблять в одном предложении два подлежащих: «Лев — он царь зверей» — так нельзя, против правил, неблагозвучно. Надо: «Лев — царь зверей». Нельзя сказать: «Очень неплохо», надо сказать: «Хорошо». И многое другое.
Но почему-то литература в школе шла у меня ни шатко ни валко до девятого класса, до прихода к нам Бориса Борисовича Стаха. Письменные задания по литературе, сочинения-изложения я обычно перекатывал (переставляя слова) из учебника, поскольку мне казалось, что там, в учебнике, написано толковее, нежели я начну городить от себя. За сочинения-изложения чаще всего мне ставилась тройка — за грамотность при полной несамостоятельности.
Борис Борисович Стах вошел к нам в класс в офицерском габардиновом кителе, с двумя рядами орденских планок, заговорил с нами как со взрослыми людьми о чем-то таком, никогда нами не слыханном. Новый учитель литературы, я хорошо это помню, появился в конце учебного года. На дворе стояла весна. Во всех трех шалманах на нашей улице играла музыка про войну. На первом своем уроке новый учитель заговорил о войне. И о весне. Он принес с собою только что вышедший роман Олеся Гончара «Злата Прага», прочел нам сколько-то страниц. У него был глуховатый, грудной голос и какое-то особенное лицо, непохожее на лица других наших наставников: выбритые до синевы впалые щеки, не выпирающий, но заметный подбородок, с лощиной посредине, глаза серые, проницательные, малость печальные и незлые; надо всем лицом, составляя главную его часть, простирался высокий лоб. У нового учителя литературы, мы сразу заметили это, было умное лицо.