В мешанине из текстов, которую выдавали мои второклассники, не было ни малейшего неуважения к великой Литературе, они лишь похвалялись владением собственной памятью. Они не принижали знания, а лишь самым невинным образом восхищались собственным умением. Они выражали гордость собой — играючи, без всякого чванства. И потом они просто подшучивали над Руссо, утешали Аполлинера, веселились с Корнелем, который тоже не прочь был пошутить и которому наверняка уже наскучила вечность, куда он угодил. Но главное, атмосфера доверия, рождаемая игрой, лишь укрепляла серьезность каждого. Они покончили со страхом. И словно бы восклицали: «Ну вот, наконец-то!»
Впрочем, иногда и я играл с ними.
Нам случалось с величайшим интересом исследовать глупость, глядя, как она сосуществует с редким умом. Очарованные, но до крайности утомленные восхождением на горние выси «Племянника Рамо»[37], мы позволяли себе перерыв на «карамбар»[38]. По одному «карамбару» на каждого (у меня был запас на такой случай). Тот, кто находил самую глупую, самую тупую историю, предлагаемую этим лакомством, шутку, выглядевшую самой оскорбительной с вершины разума, на которой мы разбили бивуак, зарабатывал второй «карамбар», после чего мы продолжали восхождение, более прежнего польщенные честью общения с Дидро. Мы знали, что понимание текста достигается лишь напряжением разума, и только им, тогда как глупая шутка позволяет расслабиться, создавая особую атмосферу общности, возможную лишь среди друзей. Ведь самые идиотские анекдоты мы рассказываем лишь очень близким людям, отдавая тем самым должное их остроумию. С другими же мы умничаем, выставляем напоказ свои познания, красуемся — обольщаем, короче.
Какими же они были, мои ученики? Кое-кто — такими же, каким был я в их возрасте и каких полно в частных заведениях, куда попадают мальчики и девочки, исключенные из престижных лицеев. Многие по несколько лет сидели в одном классе и были о себе самого невысокого мнения. Другие просто чувствовали себя лишними, отвергаемыми «системой». Некоторые напрочь разучились делать усилие, заставлять себя — короче говоря, работать; они просто жили как живется, отдаваясь начиная с восьмидесятых годов безудержному потреблению, «не умея пользоваться самими собою, видя свое существование в том, что им совершенно чуждо» (эта мысль Руссо, транспонированная в материальный план, не оставила их равнодушными).
И конечно же, все они были частными случаями. Вот этот — отличник из провинциального лицея — вдруг оказался последним на борту шикарного лайнера, следующего курсом на престижные учебные заведения, куда он попал со своим великолепным личным делом; это привело его в такое отчаяние, что у него волосы стали выпадать клоками — нервная депрессия в пятнадцать лет! А вот эта, малость склонная к суициду, вздумала резать себе вены. («Зачем ты это сделала?» — «Интересно было посмотреть!») Или вот та — заигрывала попеременно то с анорексией, то с булимией, а этот все время сбегал куда-то, тот приехал из Африки, травмированный кровавой революцией, этот — сын неутомимой консьержки, или еще вот этот, флегматичный сынок вечно отсутствующего дипломата; некоторые были подавлены семейными проблемами, другие без зазрения совести играли на этом; эта мрачная готка с черными глазными впадинами и фиолетовыми губами поклялась никогда и ничему не удивляться, а тот, весь в заклепках, с ирокезом на голове и в кованых ботинках, сбежавший из технического лицея в Кашане, чтобы начать у нас все заново, с восторгом открыл для себя бесплатность культуры. Это были мальчики и девочки своего поколения, шпана семидесятых, панки или готы восьмидесятых, неохиппи девяностых; они подхватывали новую моду, как подхватывают инфекцию, — моду на одежду, на музыку, на еду, на игры, на электронику — и потребляли, потребляли.
Ученики моих первых преподавательских лет в одном коллеже в Суассоне, в семидесятые годы, большей частью составляли так называемые особые классы, о которых нам с профессиональным юмором было сказано, чтобы мы с ними «особо не церемонились». Одни из них состояли на учете в правоохранительных органах. Другие были сыновьями португальских фермеров, местных торговцев или крупных землевладельцев, чьи поля покрывали гигантские равнины Востока, богатые молодежью от четырнадцати до восемнадцати, принесенной в жертву европейскому суициду. Шпана жила в тех же комнатах, что и «нормальные» ученики, ела в той же столовой, играла в те же игры, и эту удачную смесь надо отнести к заслугам дирекции. Многие страдали запущенной формой безграмотности, и я вынужден был в четвертом или третьем классе заново учить «особых» мальчишек и девчонок чтению и письму; именно с ними мы разбирались с «этим» — тем самым, что никогда не получается, поскольку они не знали, что «это» всего лишь означает существующее здесь и сейчас, просто существующее.
37