— При одном условии, — шепчет она, не разжимая губ.
— Каком?
— Не ждите от меня благодарности.
О, моя такая английская мадемуазель Г.! Ваше молчаливое согласие — одно из лучших моих воспоминаний об учителях. Это у Мариво, да, у Мариво — вы слышите? не в ваших там благочестивых книжках, а у Мариво! — я нашел фразу, которая может послужить вам тайным девизом: «В этом мире всегда надо быть немного слишком добрым, чтобы этого было достаточно».
И это работает, скажу я, добавив, что вы довели того паренька до аттестата зрелости.
Достаточно одного учителя — одного-единственного! — чтобы спасти нас от себя самих и заставить позабыть всех прочих горе-сеятелей разумного, доброго, вечного.
По крайней мере, такое воспоминание сохранилось у меня о мсье Бале.
Он вел у нас математику в первом классе. С точки зрения жестикуляции — полная противоположность Китингу; трудно представить себе учителя менее кинематографичного: какой-то, я бы сказал, весь округлый, высокий голос и ничего, что притягивало бы взгляд. Он встречал нас сидя за своим столом, любезно здоровался, и с первых слов мы попадали в математику. Из чего состоял этот настолько захватывавший нас урок? Из самого предмета, который преподавал нам мсье Баль и который, казалось, жил в нем самом, что делало его существом удивительно живым, спокойным и добрым. Странная доброта, порожденная самим знанием, естественное желание поделиться с нами предметом, который восхищал его ум и, по его разумению, просто не мог быть нам неприятен или чужд. Баль был по уши в своей науке и в своих учениках. Ощущалось в нем что-то поразительно невинное, будто его похитили из математических яслей. Он и помыслить не мог, что на его уроке поднимут бузу, как и нам не приходило в голову издеваться над ним: уж слишком убедительно было то счастье, которое он находил в собственной работе.
А мы были непростой публикой. Почти сплошь вылезшие из помойки Джибути, мы являли собой малопривлекательное сборище. У меня сохранилось несколько воспоминаний о ночных драках в городе и о внутренних разборках, далеких от нежности. Но, как только мы входили к мсье Балю, погружение в математику словно освящало нас, и час спустя мы выныривали из нее записными математиками!
В день нашего знакомства, когда самые крутые из нас похвалялись своими круглыми нулями, он с улыбкой ответил, что не верит в пустые множества. После чего задал нам несколько простейших вопросов, ответы на которые воспринял как какие-то бесценные самородки, чем здорово нас повеселил. Затем он написал на доске число 12 и спросил, что это такое.
Наиболее наглые попытались выкрутиться:
— Двенадцать пальцев на руках!
— Двенадцать заповедей!
Но невинность его улыбки сбивала с толку.
— Это минимальная оценка, которую вы получите на выпускном экзамене.
И он добавил:
— Если перестанете бояться.
И еще:
— Впрочем, хватит об этом. Потому что мы тут будем заниматься не выпускным экзаменом, а математикой.
И правда, больше он ни разу не заговорил с нами об экзаменах. Пядь за пядью в течение этого года он вытаскивал нас из пропасти невежества, смеха ради делая вид, будто речь идет о кладезе премудрости, колодце знаний; и всегда приходил в восторг от того, что мы еще что-то знаем: «Вот вам кажется, будто вы ничего не знаете. Вы ошибаетесь, ошибаетесь: вы знаете очень и очень много! Смотри, Пеннаккьони, мог ли ты подумать, что знаешь это?»
Конечно же, его майевтика[56] не сделала из нас гениев математики, но как бы ни был глубок наш «кладезь», мсье Баль всех нас вытянул наверх, дотянул до проходного балла на выпускном экзамене.
И ни разу ни намека на наше жалкое будущее, которое непременно ожидало нас, по мнению других учителей.
Был ли он большим математиком? Была ли великим историком мадемуазель Жи, пришедшая к нам в следующем году? А мсье С., преподававший в выпускном классе, где я сидел второй год? Можно ли назвать его выдающимся философом? Допускаю, но, честно говоря, не поручусь; убежден только, что все трое были одержимы страстью к своему предмету и что страсть эта была заразительна. Вооружившись этой страстью, они нырнули за мной в пучину моего отчаяния и не выпустили из рук, пока я не нащупал дна обеими ногами, пока не обрел твердой опоры в их предметах, ставших для меня преддверием жизни. Не то чтобы они занимались мной больше, чем остальными, нет, они совершенно одинаково смотрели на своих учеников — и на хороших, и на плохих, — умея возродить в последних желание понимать. Шаг за шагом они наблюдали за нашими усилиями, радовались нашим успехам, не раздражались от нашей медлительности, никогда не воспринимали наши неудачи как личное оскорбление и проявляли в отношении нас требовательность тем более жесткую, что она имела основанием высокое качество, постоянство и благородство их собственного труда. В остальном же трудно представить себе учителей более разных: мсье Баль, такой спокойный и доброжелательный, просто математический Будда; мадемуазель Жи, наоборот, настоящий смерч, ураган, который срывал с нас оболочку лени, чтобы увлечь за собой в бурный поток Истории; мсье С., скептичный философ, утонченный (утонченный нос, утонченная шляпа, утонченное брюшко), непоколебимый и проницательный, заставлявший мою голову гудеть вечерами от вопросов, ответы на которые я жаждал получить. Я сдавал ему длиннющие сочинения, которые он считал слишком многословными, намекая таким образом на то, что ему было бы удобнее править более краткие работы.
56